Американский литературовед Дэвид Бетеа назвал свой труд "Иосиф Бродский и создание изгнания". По-русски звучит нехорошо (может быть, "сотворение чужбины"?). Под "изгнанием" автор имеет в виду не просто вынужденную жизнь вдали от родины, а нечто большее -- изгойство, отдельность большого художника не только от своего народа, но и от всякой системы человеческих отношений, за исключением языка, и он прав в основном тезисе: Бродский сам был творцом своей литературной и человеческой судьбы. Парадокс, вернее, драматизм творчества Бродского состоит, однако, в том, что сквозь "целый мир -- чужбину" у него постоянно сквозит "целый мир -- родина". Это проявляется в очевидно невольных перекличках разделенных годами текстов. "Громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом", -- писал он о Ленинграде, и много лет спустя он пишет о Венеции: "Зимой просыпаешься в этом городе, особенно по воскресеньям, под звон бесчисленных колоколов, как будто за тюлем твоих занавесок в жемчужно-сером небе дрожит на серебряном подносе громадный фарфоровый чайный сервиз".
- Смерть -- это то, что бывает с другими, --
писал Бродский в молодости, завершая, формулируя с лапидарной окончательностью этот мотив из русской философской традиции. У Толстого это отказ Ивана Ильича подставлять себя в силлогизм: все люди смертны; Кай человек; следовательно, Кай смертен. Бахтин говорил: "...о другом... пролиты все слезы, ему поставлены все памятники, только другими заполнены все кладбища".
Но "другость" других подлежит преодолению.
В последней книге Бродского, "О скорби и разуме", есть удивительное эссе -- "Письмо к Горацию". Читая его, невозможно избавиться от ощущения, что обращение к римскому поэту не прием, что писавший действительно верил в то, что обращается к Горацию. И одновременно к другому любимому поэту -- Одену, поскольку среди прочего в письме излагается странная идея метемпсихоза: Оден -- воплощение Горация в двадцатом веке. Представление об избирательном сродстве вплоть до полной слитности было глубоко укоренено в поэтическом сознании Бродского. "Мы похожи; / мы в сущности, Томас, одно..." -- писал он, обращаясь к литовскому другу-поэту. Смерть не разбивает такого рода отожествлений. Сам Бродский, цитируя "Жизнь и смерть давно беру в кавычки, / Как заведомо пустые сплёты", пишет, что "Цветаеву всегда следует понимать именно не фигурально, а буквально -- так же, как, скажем, и акмеистов". Цветаева "не фигурально, а буквально" обращалась в 1927 году к умершему Рильке, а Оден в 1936 году к лорду Байрону.
Через сорок дней после Рождества отмечается Сретение, внесение младенца Христа в храм. Через сорок дней после смерти человека, согласно традиции, душа его окончательно переселяется в горний мир. "Да отверзется дверь небесная днесь..." -- говорится в сретенском богослужении, а любимый Иосифом Марк Аврелий писал так: "Подобно тому как здесь тела, после некоторого времени пребывания в земле, изменяются и разлагаются и таким образом очищают место для других трупов, точно так же и души, нашедшие прибежище в воздухе, некоторое время остаются в прежнем виде, а затем начинают претерпевать изменения, растекаются и возгораются, возвращаясь обратно к семенообразному разуму Целого...". Иосиф откликался на это "освобождением клеток от времени".
Небеса, воздух и воспарение души, неотделимое от личной смерти: от "Большой элегии Джону Донну" (едва ли и не раньше) -- это постоянный мотив в поэзии Бродского. Его чистейшее воплощение -- "Осенний крик ястреба". Минуя богатую русскую и европейскую традицию развития этого мотива, Иосиф отталкивается от первоисточника, от Горациевой оды (Оды. Книга 2, Ода 20):
Уже чую: тоньше становятся
Под грубой ножей скрытые голени --
- Я белой птицей стал, и перья
- Руки и плечи мои одели.
Летя быстрее сына Дедалова,
Я, певчий лебедь, узрю шумящего
- Босфора брег, заливы Сирта,
- Гиперборейских полей безбрежность.
Меня узнают даки, таящие
Свой страх пред римским строем, колхидяне,
- Гелоны дальние, иберы,
- Галлы, которых питает Рона.
В "Письме к Горацию" Бродский говорит: "В то время, когда Вы это писали, у нас, видите ли, еще и языка-то не было. Мы еще не были мы, мы были гелоны, геты, будины и т. п., просто пузыри в генетическом котле нашего будущего". Сходно откликался на Горация Пушкин: "И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий тунгус..." Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский много думал о Пушкине.
(Почему у меня не получается писать о тебе в жанре некролога или причитания? Почему эти заметки отдают "литературоведческим" материалом? Один из твоих любимых рассказов: "Умерла пожилая преподавательница ленинградского филфака И. На похоронах попросили выступить ее ближайшую подругу. Старушка долго не могла начать от душивших ее слез. Потом прерывающимся голосом сказала: "Любовь Лазаревна была замечательным человеком... Всю жизнь она посвятила изучению английских неправильных глаголов..." И тут голос ее стал крепнуть: "Английские неправильные глаголы можно разделить на следующие три основные категории..."".)
Так сложилось, что в последние недели жизни Бродский перечитывал Пушкина. В предпоследнем нашем телефонном разговоре он говорил о прозе Пушкина, объяснял ее стиль "изнутри", от психомоторики -- движения пера с быстро на нем сохнущими чернилами по бумаге, соотносил краткость пушкинской фразы с небольшой шириной писчего листа. Об этом же он написал интересное письмо своему орегонскому другу Джиму Райсу. Выкладывал по телефону те же соображения Юзу Алешковскому, Петру Вайлю. У Вайля Иосиф спросил, помнит ли он слова, которыми начинается "История села Горюхина", и, веселясь, процитировал: "Если Бог пошлет мне читателей..."
5 марта 1996
("Hoвoe русское слово", 8 марта 1996)