Стамбул издали очень современен. Минареты на расстоянии кажутся телевышками --
и эти острия протыкают время, сводя сегодняшний Стамбул с доисламским
Константинополем и еще более древним Византием. Главный храм христианского
мира -- Айя-София -- стал образцом не только для церквей, особенно
православных (вспомним Софии -- киевскую, новгородскую, вологодскую), но и для
мечетей. Поставленные по четырем углам константинопольской церкви минареты
превратили ее в мусульманский храм, и началось клонирование -- мечеть
Сулеймана, мечеть Султана Ахмета, мечеть Баязида... Некоторые красивее, почти
все грациознее поруганной Софии, но у истоков -- она, и все на нее похожи.
Становится понятно, как внушителен был и безминаретный Стамбул. Нынешний
пассажир эгейского круиза испытывает, входя в Босфор, те же ощущения, что
крестоносец Жоффруа де Виллардуэн восемь веков назад: "Многие из смотревших на
Константинополь даже помыслить не могли, что может быть в мире столь богатый
город, и вот увидели они сии высокие стены и богатые башни, оградившие город,
и высокие церкви, и было их всех столько, что невозможно поверить, когда бы не
расстилались они перед глазами... Не нашлось столь бесстрашного человека, кто
не затрепетал бы при сем зрелище..."
Впечатляет и сама идея: единственный город на двух континентах. Единственный
великий город с тремя именами. Ну, разве Рыбинск-Щербаков-Андропов или
Юзовка-Сталино-Донецк. На что у Стамбула найдется русский ответ: четвертое имя
-- Царьград.
Вид города с воды внушал и внушает трепет и почтение: мало на свете
рукотворных ландшафтов величественнее. Другое дело, когда прибываешь по
воздуху и из аэропорта на такси режешь углы от Мраморного моря к бухте Золотой
Рог, сразу погружаясь в базар, который есть город. Байрон приплыл в Стамбул на
фрегате, Бродский прилетел самолетом. Думаю, это важно.
Однако корабль тоже рано или поздно пристает к берегу, и базара не миновать.
Пассажирские причалы -- на европейской стороне. А главный парадокс Стамбула
таков: Азия тут -- это Европа, а вот Европа -- самая что ни на есть Азия.
Карту хочется перевернуть вверх ногами -- впрочем, еще и потому, что Эгейское
море по отношению к Черному в культурно-политическом смысле -- север.
Пересекаешь узкую полоску Босфора -- и оказываешься в чистом, респектабельном
европейском городе, оставляя позади, в географической Европе, бессонный,
шумный, грязный азиатский базар, кружащийся наподобие дервиша вокруг ядер
конденсации -- мечетей и дворцов. Кружение усиливается хаотичным мельканием
машин: светофоры либо отсутствуют, либо не работают, либо игнорируются.
Разносчик чая со своей хрупкой подвесной конструкцией из подноса и восьми
стаканчиков в безумной отваге мчится на автомобильный поток, перекрывая криком
клаксоны; машины с визгом тормозят, водители высовываются по пояс и машут
одобрительно руками.
На азиатской же стороне, чуть дальше аккуратного ближнего Кадыкёя --
фешенебельные районы Фенербахче, Бостанджи, Гёзтепе: тут-то и селится солидный
средний класс. Здесь горят огни на перекрестках, здесь следят, чтобы не
рушились дома и не замусоривались улицы, -- на это есть время, поскольку нет
одержимости идеей продажи и показа, никто не дергает пришельца за фалды,
предлагая путеводитель, шашлык, бумажные салфетки, штаны, древний камень.
Здесь живут для себя, и в том, что для себя живут лучше, чем для чужеземцев,
-- серьезное отличие Турции от северного соседа.
Скоропалительный турист сюда не добирается, ограничиваясь босфорской прогулкой
на катере и пересечением моста, связавшего два континента, чтобы испытать
действительно волнующее чувство. "До свиданья, дорогая, уезжаю в Азию и
последний раз сегодня на тебя залазию" -- в Стамбуле это не песня о разлуке, а
гимн похотливости: до Азии двадцать минут по воде или пять по мосту.
В стамбульской Европе гуляет торговля. Известный всему миру Большой базар --
как раз цивильное место, вполне пристойный торговый центр, просто громадный.
Настоящий базар -- за его пределами: повсеместный, беспрерывный. Вечером у
Новой мечети прямо из высокой кучи на асфальте выбирают рубашки пастельных
тонов -- в полной темноте. По ресторанной улице на Галатасарайском рынке
бродят среди столиков продавцы погремушек, статуэток дервишей, цветов,
портретов Ататюрка, лотерейных билетов; всех замучил старик с потертой лисьей
шкурой. Дама в балахоне с бледным накрашенным лицом разворачивает аккордеон:
"Дунайские волны". Сейчас войдет Чарнота. В районе Лалели бродят недешевые
"наташки". По набережным Золотого Рога -- рыбная торговля под присмотром
безбоязненных свиноподобных чаек: сардины, скумбрия, пеламида с рекламно
вывороченными пурпурными жабрами. Жареную скумбрию продают прямо с качающихся
лодок. Картина инфернальная: в лодке жаровня, пламя то и дело взметается,
охватывая продавцов, они ругаются, хохочут и протягивают на берег вложенную в
булку рыбу.
В мавзолее Сулеймана Великолепного настойчиво предлагают сделать взнос на
поддержание гробницы султана и его русской жены Роксаны. Квитанцию за номером
0255207 серии D13 храню: как еще обернется жизнь.
Туризм -- тоже торговля. Только сам товар -- поскольку это недвижимость под
охраной государства -- продать нельзя, так что торгуют любознательностью.
Твоей. Ты -- одновременно покупатель и товар. Странное шизофреническое
ощущение, когда тебе назойливо и агрессивно продают тебя -- хочется сказать,
лучшую часть тебя, одну из лучших по крайней мере.
На асфальте у воды -- что-то накрытое брезентом с огромной надписью: "Тетрать
-- 1 kg -- $2". Изводишься от любопытства, но тут приходят вялые брюнеты и
стаскивают брезент: штабеля тетрадей для продажи на вес российским оптовикам.
Местные торговцы сносно объясняются по-русски -- благо масса общих слов. Балык
-- по-турецки "рыба"; обидно: выходит, любая тюлька -- для нас деликатес. Зато
мы отыгрались на сарае, который у них -- дворец, и на алтыне, который --
золото. Спорт -- спор: как правильно. Ластик -- шина. Я обедал на речке Чай,
пил чай в местечке Чердак. Секулярная революция Ататюрка реабилитировала
алкоголь: вина пока неважные, все пьют анисовую ракию и более привычное, с
фонетически безупречным написанием -- votka, kanyak. Стакан по-ихнему --
бардак, тарелка -- табак. Родная лингвистика: водки бардак да селедки табак.
Восток вообще роднее, чем запад. Европе в русском языке как раз не повезло.
Прежде всего -- с единственной известной к этому слову рифмой. И еще: в слове
"Европа", особенно в его производных, так явственно слышен другой чуждый
корень, и на слух патриота какой-нибудь "Евросоюз" только и может быть союзом
масонов. Язык определяет идеологию: "евроремонт" -- само существование этого
слова есть сильнейший аргумент в пользу азиатскости России. Не говоря уже о
том, что евроремонтом в Москве занимаются турки.
"Москва, Астрахань, Персия, Индия" -- в этой мечтательной бунинской цепочке
явно пропущен Стамбул: по соображениям картографической прямоты, вероятно.
Жизнь откорректировала классика бойким сообщением по маршрутам Сочи -- Трабзон
и Новороссийск -- Стамбул.
У причалов Каракёя выстроилась русская кафедра: "Профессор Щеголев",
"Профессор Зубов", "Профессор Хлюстин"; профессорские матросы выходят на
сухопутный торговый промысел. В Лалели полно русских вывесок: "Центр кожи",
"Переговорный пункт", "Молдова --Кишинев, Одесса--Херсон". В Каракёе -- ряд
кабачков: "Дедушка", "Почувствуйте разницу, ё-моё!". Чувствуешь, сидя у окна:
под тобой рыбный рынок, перед тобой Золотой Рог, за ним -- Айя-София. Ё-моё!
Наконец-то! Исполнилась многовековая мечта. Победой прославлено имя твое, твой
счет на вратах Цареграда.
Слеза на ветру
На базаре начинаются занимающие 284 октавы стамбульские похождения
байроновского Дон Жуана. В него, попавшего в плен к пиратам и выставленного на
продажу с другими рабами, влюбляется жена султана и покупает его. Переодетого
женщиной Дон Жуана приводят в гарем, но он султанше отказывает: "Любовь -- для
свободных!" Манифест имеет по-английски и дополнительный смысл: "Любовь
бесплатна", -- говорит Байрон, заплативший высокую цену вечной разлуки за
свою любовь к сестре Августе.
Рыночная тема любви возникает на невольничьем рынке, откуда русский переводчик
убрал русских: "...Доставив на большой стамбульский рынок / Черкешенок,
славянок и грузинок". В оригинале -- Russians. Чуть дальше, уже среди
рабов-мужчин -- снова отсутствующие в переводе Russians. Невыносима, что ли,
была мысль о пленении и продаже русских, а так -- может, это и полячишки.
Русские переводы, не только Байрона -- волей-неволей, а иногда и прямо волей
-- идеологичны. Еще хуже -- когда откровенно неряшливы. В "Плавании в
Византию" Йейтса, которое обыгрывает Бродский в английском варианте своего
эссе "Путешествие в Стамбул" -- "Бегство из Византии", -- фигурирует рыба.
Откуда взялись в переводах "тунцы" и того пуще -- "осетр" (это в Черном-то
море!)? У Йейтса яснее ясного: "mackerel" -- макрель, или, по-нашему,
скумбрия, справились бы напротив, в Одессе. Спросишь -- скажут, мелочи,
главное -- дух, но ведь оригинал почему-то точен. (Это еще к тому, что почти
все байроновские фрагменты -- из дневников, писем и даже стихов -- приходится
переводить заново.)
Байрону -- как Йейтсу, как Шекспиру, как очень многим -- у нас не повезло: он
куда резче, корявее, современнее, чем в переводах. Изумляешься, сопоставив с
подлинником, -- во что превратились простые байроновские образы под пером
байронических его перелагателей. Один из персонажей Джейн Остин говорит о
расхожем романтизме: "Я назову холм крутым, а не гордым, склон -- неровным и
бугристым, а не почти неприступным, скажу, что дальний конец долины теряется
из вида, хотя ему надлежит лишь тонуть в неясной голубой дымке". Довольно
точное описание метаморфозы Байрона в русском переводе. В переводе не только
буквальном, но и в идейном. Тот же остиновский герой: "Добротный фермерский
дом радует мой взгляд более сторожевой башни, и компания довольных, веселых
поселян мне несравненно больше по сердцу, чем банда самых великолепных
итальянских разбойников". Перед нами -- прозаический пересказ стихотворения
Лермонтова "Родина": "полное гумно", "изба, покрытая соломой", "пляска... под
говор пьяных мужичков". Но таков самый поздний Лермонтов -- каким он толком не
успел стать. Лермонтов же как властитель дум -- это поэтика "гордых холмов" и
"неприступных склонов": нет, не Байрон, а другой -- байрон.
Слишком известно, как много у нас было байронов, -- достаточно сказать, что
того не избежал даже Пушкин. Значение Байрона в России -- больше, чем
где-либо, что объяснимо: Европе идея личности была уже знакома, в России она
тогда и началась. "Отважный исполин, Колумб новейших дней, / Как он предугадал
мир юный, первобытный, / Так ты, снедаемый тоскою ненасытной / И презря рубежи
боязненной толпы, / В полете смелом сшиб Иракловы столпы..." -- Вяземский.
Бертран Рассел в своей "Истории западной философии" выделил Байрона в
специальный раздел, поставив его, таким образом, в один ряд с Кантом, Гегелем,
Шопенгауэром, хотя ясно, что никакой философской системы у Байрона нет. Зато
есть модель жизни. Мировоззрение, точнее -- мироощущение. Не "мир и я", а "я и
мир". То, что внутри, не уступает по богатству и сложности тому, что снаружи,
и главное -- важнее и значимее. После Ницше, Фрейда, экзистенциалистов тезис
выглядит трюизмом, но первым это постулировал Байрон. Причем в наиболее
доступной художественной форме: увлекательными стихами.
Сопоставимость несопоставимого, превосходство над превосходящим, нарушение
элементарных законов арифметики и физики во имя торжества человека над
человечеством -- вот что получило зауженное и, по сути, нелепое имя
"романтизм". Радикальнее открытия в людской истории не было. У истоков
романтизма -- того способа отношения человека с жизнью, который продолжается
по сей день, -- стоят три имени: Наполеон, Бетховен, Байрон. Один показал, на
что способна волевая личность, второй задал темп и ритм освоения мира, третий
явил образец поведения и облика.
Байрон "расширил сферу интимного до немыслимых пределов". Пожалуй, это
наиболее точная и емкая формулировка его достижений (хотя Венедикт Ерофеев
высказался так совсем по другому поводу).
Еще раз Остин: "Беда поэзии... в том и состоит, что редко кто наслаждается
плодами ее безнаказанно и что она более всего впечатляет нас при том именно
состоянии души, когда нам менее всего следовало бы ею упиваться". Взгляд
настолько рациональный, что почти медицинский. Его можно принять как диагноз
русского байронизма, который у нас оказался таким долговременным: от Онегина и
Печорина до Корчагина и Мелехова. Да и дальше: до тех недавних времен, когда
были растабуированы деньги. Советский романтизм уговаривал обрести крылья,
российский консьюмеризм -- приобрести крылышки. Прокладки с крылышками. Не
крылья Советов, а крылышки полезных советов.
Примечательно, что сам Байрон о низких предметах говорил уважительно: "Деньги
единственная твердая и неизменная опора, на которую следует полагаться умному
человеку".
Не вяжется с байронизмом, но с Байроном -- вполне. Явственная и яркая его
характеристика, выступающая из дневников и писем, -- здравый смысл. Пожалуй,
только в "Дон Жуане" явлен тот же трезвый Байрон -- дневниковый, эпистолярный.
До того он сознательно и скрупулезно разрабатывал пойманные в "Чайльд
Гарольде" образ и идею лихой личности, отчаянно противостоящей миру. И не
менее успешно трудился над таким своим жизненным обликом.
Байрон был, вероятно, первой суперзвездой современного типа. В нем сошлось
все, что выводит на первые полосы газет и в заголовки теленовостей.
Родовитость -- как у принца Чарльза, богатство -- как у Гетти, красота -- как
у Алена Делона, участь изгнанника -- как у Солженицына, причастность к
революциям -- как у Че Гевары, скандальный развод -- как у Вуди Аллена, слухи
о сексуальных отклонениях -- как у Майкла Джексона. Не забудем и талант.
Он преуспел бы на радио: современники отмечали глубокий, бархатного тембра
голос. Он покорял бы телезрителей редкой красотой, не просто данной от
природы, но и которой -- сам свой старательный имиджмейкер -- добивался
тяжелым постоянным трудом. Ел обычно раз в день, в основном рис и овощи,
изнуряя себя диетой, так как был склонен к полноте. Пил, за исключением ранней
молодости, очень мало, временами бросал вовсе. Целенаправленно и упорно
занимался спортом: боксировал под руководством лучших бойцов того времени, по
возможности ежедневно ездил верхом, совершал долгие заплывы.
Трусцой Байрон не бегал только оттого, что ходил трусцой, и врожденный дефект
ступни, сделавший его хромым на всю жизнь, можно считать решающим
обстоятельством в открытии романтизма. Как малорослость Наполеона и
глуховатость Бетховена.
Современники отмечали магнетизм Байрона. Он знал это свое качество, но не
доверял стихийному обаянию, работал над образом. И был прав. "Толстый поэт --
мне кажется, это какая-то аномалия", -- записала леди Блессингтон перед
встречей с Байроном в Венеции, напуганная слухами об изменении его облика. Он
не подвел.
Переплыв Дарданеллы в том самом месте, где Леандр плавал к Геро и где
Геллеспонт пересек Александр Великий, Байрон написал об этом, кажется, всем
своим корреспондентам. Так же, как о фразе Али-Паши в Янине: "Он сказал мне,
что я человек высокого происхождения, потому что у меня маленькие уши,
вьющиеся волосы и маленькие белые руки". Эти слова Байрон без устали повторял
в письмах, зная, что их будут цитировать в лондонском обществе. Восхищавшийся
им Стендаль тем не менее язвительно записал: "Когда лорд Байрон забывал о
своей красоте, он предавался мыслям о своем высоком происхождении".
Он знал свои козыри и козырял. Его и воспринимали суперзвездой. Шелли пишет о
1816 годе на Женевском озере: "Жители домов, выходивших на озеро напротив дома
лорда Байрона, пользовались подзорными трубами, чтобы следить за каждым его
движением. Одна английская дама от испуга лишилась чувств, когда он вошел в
гостиную".
Обморок случился, скорее всего, не только от возбуждения в присутствии кумира,
но и от его демонической репутации -- развратник и изгой.
На деле, говорить можно о самоизгнании, вызванном установкой на изгнанническую
судьбу. Безнравственностью и промискуитетом Лондон начала XIХ века удивить
было трудно, и похождения Байрона ничем особенным не выделялись, хотя он
действительно был развратен и в разврате азартен.
Его дневники и письма не оставляют сомнений в гомосексуальных связях -- как
проявлении пансексуализма, того, что по-русски изящно именуется " ... все, что
движется". Он не стеснялся перед друзьями: "Я отложил было перо, но обещал
посвятить раздел состоянию морали, и следующий трактат на эту тему будет
озаглавлен "Содомия облегчена и педерастия одобрена древними авторами и
современной практикой". Или -- о портовом городке Фалмуте, "прелестном месте",
которое предлагает "Plen. and optabil. Coit." (так приятели прозрачно
кодировали "многочисленные и разнообразные половые сношения"): "Нас окружают
Гиацинты и другие цветы самого ароматного свойства, и я намерен собрать
нарядный букет, чтобы сравнить с экзотикой, которую мы надеемся встретить в
Азии. Один образец я даже возьму с собой". Речь шла о юном красавце Роберте
Раштоне, который был у Байрона пажом, как Гиацинт -- у Аполлона. В Афинах
появился новый фаворит -- 15-летний Николо Жиро. Что до Азии, то Байрон
упоминает "турецкую баню, мраморный рай шербета и содомии". В Константинополе
это дело было поставлено широко. Несколько позже Флобер писал о целой улице
мужских борделей, о том, как их обитатели покупают засахаренный миндаль на
только что полученные от клиентов деньги: "Так анус наполняет желудок, тогда
как обычно все наоборот".
Однако эта сторона байроновской любовной активности, во-первых, проступает
лишь при чтении всего его наследия, современникам недоступного, во-вторых, она
вообще незначительна. Главным всю жизнь были женщины.
Таким образом, единственное нестандартное явление личной жизни Байрона --
отношения с Августой, пусть и сводной, только по отцу, но сестрой. Правда, это
были тогда лишь слухи, какие в годы регентства переносили снисходительно. Суть
не в том, что происходит, а как это подается. Можно безобразничать, но
нельзя хамить. Байрон же оказался сам своей собственной желтой прессой, с
усердием таблоида откровенничая в гостиных о запретных -- для произнесения,
только для произнесения вслух -- вещах. "Главным недостатком Байрона было его
извращенное стремление создавать себе дурную репутацию ... Не исключаю, что
это было болезненное проявление тщеславия", -- отмечает современник.
Байроновское самоизгнание стало логическим завершением свободного
словоговорения.
Подлинное его отношение к женщинам затуманено романтическими клише в стихах,
эффектным скепсисом в "Дон Жуане", разговорным цинизмом в письмах. Лишь
изредка прорывается нечто неожиданное -- надо думать, окрашенное глубокой и
трагической любовью к Августе: "Странно, как скоро мы забываем то, что не
находится постоянно перед нами ... Я исключаю воспоминания о женщинах: им
нет забвения (будь они прокляты) более, чем любым иным выдающимся событиям,
вроде "революции", или "чумы", или "вторжения", или "кометы", или "войны". В
оригинале записных книжек -- не "женщины": совсем по-феминистски или, лучше
сказать, по-политкорректному Байрон употребляет слово Womankind -- "женское
человечество".
Но он был звездой и со спортивным воодушевлением настаивал на своей репутации.
О всплеске его сексуального разгула в Венеции рассказывали легенды -- и он
охотно уточнял. В январе 1819-го Байрон пишет друзьям о слухах, привезенных в
Лондон: "Какой именно случай имеется в виду? С прошлого года я прошел через
строй (sic!); идет ли речь о Таручелли, Да Мости, Спинеде, Лотти, Риццато,
Элеоноре, Карлотте, Джульетте, Альвизи, Замбиери, Элеоноре де Бецци (которая
была любовницей неаполитанского короля Джоаскино, по крайней мере одной из
них), Терезине из Маццурати, Глеттенхейм и ее сестре, Луиджии и ее матери,
Форнаретте, Санте, Калигаре, вдове Портьера, болонской танцовщице, Тенторе и
ее сестре и многих других? Некоторые из них графини, некоторые жены
сапожников; одни благородные, другие средние, третьи низкие -- и все шлюхи ...
Я всех их имел; и втрое больше, если считать с 1817 года".
За несколько лет до этого всплеск случился на Востоке: "У меня было больше
двухсот pl&optCs, и я едва не утомился..."
Любознательность Байрона имела и теоретическое измерение. В Стамбуле, где он
провел два месяца и один день, ему -- одному из очень редких европейцев --
удалось, использовав посольские связи, попасть в гарем султанского дворца
Топкапы. Теперь-то это доступно всякому, хотя и непросто. Даже сейчас, когда
тут заведомо музей, -- ажиотаж: умозрительная реализация мужских желаний,
генная мечта европейца о единовластном владении гибридом бани и бардака. Леди
Монтегю, автор "Константинопольских писем", поминаемая Байроном в "Дон Жуане",
описала турецкие бани так, что вдохновила Энгра на его знойную эротическую
картину, а завистливая фантазия превратила процесс помывки в любовные услады.
В Топкапы у гаремных ворот -- очереди и толпы. Выделяется слаженными
абордажными приемами экипаж эсминца "Гетьман Сагайдачнiй", пришедшего сюда из
украинского Черного моря.
В гареме пышно, Байрон уже определил это коротко: "дурной вкус". И про весь
город: "Всякая вилла на Босфоре выглядит как свеженарисованная ширма или
декорация". В наши дни вдоль пролива, по обе стороны -- виллы замечательного
вкуса, это уже новые постройки. В байроновские времена красивые жилые дома
были лишь в Пере, районе, где и по сей день чаще всего селятся европейцы, хотя
тогдашний запрет на их жительство среди великих мечетей, между Мраморным морем
и Золотым Рогом, давно снят.
В Пере обосновался и Байрон. Он отказался от приглашения жить в британском
посольстве, но принял охрану янычар. "Я был во всех главных мечетях... Проехал
по Босфору к Черному морю (где скалистые известняковые берега могли напомнить
ему белые скалы Дувра. -- П.В.), вокруг стен города, и знаю его вид лучше,
чем вид Лондона". Ездил кататься верхом в Белградский лес, вдоль византийских
стен Феодосия, мимо кладбищ с кипарисами, которые он назвал "приятнейшими
местами на земле". Сейчас у стен Феодосия -- нищета, причем неприличная,
потому что вызывающе неопрятная, с полным безразличием к трещинам по фасаду, к
отбитой штукатурке, к отсутствию намека на зелень и цветы, ко всему тому, что
в руках не властей, а обывателя.
Пера, из-за которой Байрон назвал Стамбул "европейцем с азиатскими берегами",
теперь именуется Бейоглу и как-то держится. На проспекте Истиклаль --
оживленный променад среди обветшалых домов столетней давности, вроде моей
гостиницы "Лондра" с антикварными печками-буржуйками и действующими говорящими
попугаями. Посольства переехали в Анкару с переносом туда столицы в 20-е годы,
но в зданиях остались консульства, и дряхлая заморская роскошь обступает
вечернее гуляние, на три четверти состоящее из мужчин .
Утром, уже в половине восьмого, в заведениях без вывесок сидят за маленькими,
с вдавленными боками, стаканчиками крепкого вкусного чая мужчины в начищенных
туфлях и белых носках, неторопливо переставляя костяшки местного цифрового
домино "о кей", двигая шашечки местных нард "тавла", шлепая картами или просто
откинувшись и надолго застыв. День начинается правильно.
Султаны знали, что делать с таким количеством незанятых мужчин. Многие об этом
узнавали -- Россия, Греция, Северная Африка, Балканы, даже Вена, которую тоже
пыталась захватить нашедшая себе занятие конная турецкая молодежь.
Военную экспансию сменила экспансия торговая, и Евразия от Дуная до Сахалина
покрылась турецким ширпотребом. В стране мужчин два достойных занятия -- война
и торговля.
Исламские законы в Турции упразднены, жену можно иметь лишь одну, но
цивилизация -- незыблемо мужская. В деревне Карахаит на стуле во дворе стоит
телевизор, шесть баб смотрят свой сериал; на балкон выходит некто в халате,
хлопает в ладоши, бабы споро скручивают шнур, тащат к дому телевизор, собирают
стулья. На крышах сельских домов замечаешь пустые бутылки -- по числу дочерей
на выданье. В Конье, в глухой провинции -- закутанная во все что положено
женщина; погруженная в древнее искусство росписи, керамической плитки, быстрым
движением выхватывает из складок одежды плейер, меняет частоту -- и снова
смиренный наклон головы в косынке, скрывающей наушники. Свидание на площади
Галатасарай, в центре Перы. К молодому человеку подходит девушка в
традиционной одежде -- платок до бровей, балахон до пят. Он левой рукой
показывает ей с возмущением часы, а правой коротко бьет в челюсть. Зубы
лязгают, время сдвигается, пара под руку отправляется по проспекту Истиклаль.
Мужчина по-турецки -- бай, женщина -- баян. Понятно, что бай играет на баяне,
а не наоборот.
Байрону это в Стамбуле нравилось. "Я люблю женщин -- Бог свидетель, -- но чем
больше погружаюсь в здешнюю систему, тем хуже она кажется, особенно после
Турции; здесь (в Венеции. -- П.В.) полигамия целиком принадлежит женщинам".
Это голос не только и даже не столько мужского начала, сколько желания
определенности, незатуманенности во всем -- этикете, правилах общежития,
законах, регулирующих отношения, в том числе и половые. Проблема шире --
насколько шире для Байрона Стамбул и Турция, ставшие репрезентацией нового
мира. Восток-Юг казался выходом из системы условностей, разработанных на
рафинированном Западе-Севере. Восток -- реальность которого во многом была
создана поэтическим воображением -- представлялся свободой.
Среди тех своих великих современников, кто увлекался ориентализмом -- Гёте,
Гюго, Скотт, -- Байрон занимает особое место: он на Востоке жил. И
почувствовал вкус к простоте, к резким и оттого внятным контрастам. "Я
предпочел бы Медею любой женщине" -- это желание остроты, которая
предпочтительнее цивилизаторской нивелировки. "Любовь -- для свободных!"
Ненависть Байрона к каким бы то ни было регуляциям и канонам выливается в
брюзжание по поводу своей страны -- самого организованного в то время
британского общества: "Терпеть не могу ваш Гайд-парк, ваши казенные дороги,
мне нужны леса, ложбины, пустоши, в которых можно раствориться. Мне противно
знать, куда ведет дорога, и отвлекаться на верстовые столбы или на мерзавца,
требующего два пенса на заставе". (Сравним с раздражением россиянина на
платных дорогах Америки или Франции, даром что дорогах превосходных.) В "Дон
Жуане" Байрон еще резче: "Дорога в ад очень похожа на Пэлл-Мэлл". Везде в
письмах с Востока он называет Британию -- your country: "ваша страна".
"Родственные узы кажутся мне предрассудком, а не привязанностью сердца,
которое делает свой выбор без принужденья". Он и сделал непринужденный выбор в
пользу восточного обычая против западного устройства.
Байрон, погибший за освобождение греков от турок, говорил удивительные вещи:
"Вот слово турка -- это надежное слово, а на греков полагаться нельзя...",
"Мне нравятся греки, это симпатичные мошенники -- со всеми пороками турок, но
без их отваги", "Я провел изрядное время с греками, и хотя они уступают
туркам...", "То достоинство, которое я нахожу у турок повсеместно..." и т. д.
"Он умер, как крестоносец в борьбе с мусульманами", -- красиво высказался
Рассел. Да, но это величайший парадокс жизни Байрона, предпочитавшего Восток
Западу и не ставившего христианство выше ислама. Более того, его жена
Аннабелла и Исаак Дизраэли оставили свидетельства о том, что он всерьез
обсуждал идею перехода в ислам. Свободу Байрон, правда, ценил выше и Востока,
и Запада, и любой из религий. За это и умер в Миссолунги официальным -- по
провозглашению султана -- врагом своей любимой Турции.
"Душа все время влекла его на Восток", -- записал со слов Байрона в 1822 году
Э. Дж. Трелони.
Восток -- это был вариант. Жизненная альтернатива. Восток как опыт (реальный
и, главное, умозрительный): иного пространства -- огромного, немеряного,
незанятого; иного времени -- глубже древность, дольше день, медленнее ритм;
иного человека -- подчиненного своим неведомым условностям, оттого казавшегося
безусловнее, первозданнее, свободнее.
Неизбежно путешественник ощущал себя концом грандиозной цепи, наследником
Библии, Александра, крестоносцев, Наполеона. Отсюда -- новый для западного
сознания размах ориенталистских поэм Байрона, отсюда его необычные, поразившие
воображение столь многих и породившие столь много подражаний сюжеты и герои
"Гяура", "Абидосской невесты", "Корсара", "Лары", вдохновленного Востоком
"Чайльд Гарольда", освоившего Восток "Дон Жуана".
Лотофаг Байрон в пять промежуточных британских лет -- между путешествием и
самоизгнанием, -- едва что-то шло не так, заводил речь о Юге и Востоке: он уже
знал, как нужно бороться с прославленным им же самим сплином.
Словно о Байроне через полтора века после его смерти написал Бродский:
...В кошачьем мешке у пространства хитро
прогрызаешь дыру,
чтобы слез европейских сушить серебро
на азийском ветру.
Пиджаки на мосту
У самого Бродского, в двадцать два написавшего эти строки о себе, жизнь
сложилась ровно наоборот. Двумя годами позже в сочиненных по мотивам Байрона
"Новых стансах к Августе" он -- как оказалось позже, полемически и пророчески
-- сформулировал: "Мне юг не нужен". Ему в самом деле нужен и дорог всегда был
Запад и Север, а не Восток и Юг. Он и в Ялту, и в Венецию ездил -- зимой. "Я
предпочел бы Медею любой женщине", -- сказал Байрон. По Бродскому, Медея --
внедрение восточной дикости в эллинскую цивилизацию: наведение ужаса. И
перемещение из Турции в Грецию -- антибайроновское. Под "Путешествием в
Стамбул" значится: "Стамбул -- Афины, июнь 1985", и эта строка -- не справка,
а важный эпилог с обозначением культурных и эмоциональных полюсов, где тире --
выдох: выход. Возвращение к норме. Турция сопрягается с Грецией --
по-байроновски, только с обратным знаком.
Эссе написано под Афинами, на Сунийском мысу, где на колонне изящнейшего храма
Посейдона видна глубоко процарапанная подпись Байрона. Тот расписывался всюду.
Я видел его автограф на руинах храма в Дельфах: он почти незаметен, но опытные
гиды смачивают мрамор водой, и имя проступает. Байрон был настоящий турист:
"Должен сказать, я никогда не считал удачной мыслью Nil admirari". Этот
антитуристический принцип -- "ничему не удивляться" -- в равной степени чужд и
Бродскому. Он начисто лишен столь распространенного среди соотечественников
снобизма, этакой оттопыренной губы: "видали".
Тем более примечательно его раздражение, уже почти брюзжание по поводу
увиденного и пережитого в Стамбуле.
Бродский -- путешественник, восторгавшийся глухими страшноватыми городками
Сицилии, обожавший шумный, грязный, опасный Неаполь, находивший очарование в
неприглядных мексиканских базарах, -- решительно не воспринимает Стамбул. При
этом никаких особых неприятных обстоятельств не было: короткий визит протекал
гладко и стандартно.
Бродский жил в пяти минутах ходьбы от британского консульства, где бывал
Байрон, -- в гостинице "Пера палас", напротив моей "Лондры". Украшенная теперь
сателлитной тарелкой на крыше, "Пера" -- по-прежнему самый примечательный
отель Стамбула, как и во времена, когда тут жили Грета Гарбо и Агата Кристи, с
тяжелой гаремной роскошью интерьера арт-нуво. Вечером в ресторане какой-то
гнесинский виртуоз за роялем чередует "Очи черные", шопеновский вальс, "Из-за
острова на стрежень". В меню -- шиш-кебаб Карс. Как протянулись турецкие
щупальца: в самом деле, Карс-то у них, как и Арарат.
Бродский вспоминает в эссе самаркандские мечети -- но этот абрис знаком ему с
детства: импозантное сооружение на Петроградской стороне. Не чета жалкой
московской мечети в Выползовом переулке, единственной на огромный город
советских времен, в котором татары занимали второе место по численности после
русских: грязный двор, сломанные двери в сортире с узкогорлыми кувшинами для
подмывания, но в скромном молельном зале -- вдруг роскошные синие ковры,
подарок иранского шаха. Ленинградская мечеть напоминает стамбульские -- может,
и это сыграло роль?
Так или иначе, что-то ведь побуждает Бродского сказать про одно из
значительнейших мест мировой истории: "...Город этот -- все в нем -- очень
сильно отдает Астраханью и Самаркандом". И еще усугубляя, уточняя за счет
знакового имени: "...Помесь Астрахани и Сталинабада".
Тень Сталина неизбежно осеняет российского человека в Турции. А ведь Бродский
не видал мавзолей Ататюрка в Анкаре -- высокий, широкий и пустой город на
холме над столицей не сравнить с крохотными кубиками на Красной площади.
Впрочем, культ Ататюрка -- в стране повсюду. Бюсты у любого казенного
заведения, будь то полицейский участок или школа. На сувенирных тарелках в
обрамлении одинакового орнамента -- Ататюрк, Сулейман Великолепный, Ататюрк,
Богоматерь с младенцем, Ататюрк. Фотографии вождя в каждой парикмахерской,
овощной лавке, автобусе -- чего не было с образом Сталина, который не
позволяли так профанировать. Здесь же демократия и свобода, запретить или
навязать портрет нельзя -- значит, это любовь.
Отсюда, надо думать, и всплыл Сталинабад. Но Стамбул не виноват. Виноват --
Константинополь.
Второй Рим, за которым последовал Третий.
Империя, рухнувшая ровно за полтысячи лет до смерти могущественнейшего из
императоров ХХ века.
"Путешествие в Стамбул" -- самое, вероятно, уязвимое сочинение Бродского: с
точки зрения историка, богослова, филолога, логика. Эссе, временами почти
статья, едва не трактат, существует по законам лирического стихотворения.
Неуязвимость же "Путешествия" в том, что автор то и дело -- как ни в одном из
своих сочинений -- признается в субъективности. И главное -- постоянно
перемежает утверждения самоопровержениями. Эссе о Стамбуле -- наглядный пример
той жизненной позиции, которую Бродский сформулировал в обращенном к Томасу
Венцлове "Литовском ноктюрне": "...Вся жизнь как нетвердая честная фраза на
пути к запятой". Запятая необходима и после названия города, о котором идет
речь, -- перед уточняющим историческим его именем.
Для Бродского Стамбул -- город, который был Константинополем. Не зря он,
сравнив мечети с жабами, а минареты с угрожающими ракетами, все же
оговаривается: "На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производят сильное
впечатление..."; не зря оправдывается: "Наверное, следовало... взглянуть на
жизнь этого места изнутри, а не сбрасывать местное население со счетов как
чуждую толпу ... психологическую пыль". Говоря о том, что на Востоке нет "хоть
какого-нибудь подобия демократической традиции", он подчеркивает: "Речь...
идет о Византии до турецкого владычества... о Византии христианской".
В позднем, 92 года, стихотворении "К переговорам в Кабуле" -- снова
антивосточная, антиисламская декларация. И снова понятно, что речь не
собственно о Востоке и исламе как таковых, а о подавлении личности, об
авторитарности, всяческой несвободе вообще.
"Путешествие в Стамбул" разбито на сорок три короткие главки -- от четверти до
двух страниц. Как нигде, Бродский иллюстрирует здесь свой тезис о сугубой
важности композиции -- "самое главное, что за чем идет", как он выражался.
Чередование живых зарисовок и "теоретических" фрагментов. Первые -- стихи в
прозе: "Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени
пророка. Здесь ничего не растет опричь усов. Черноглазая, зарастающая к вечеру
трехдневной щетиной часть света..." Вторые -- суть историко-этико-эстетические
обоснования яростного неприятия Стамбула-Византии.
У Льва Лосева, лучшего знатока Бродского, есть стихотворение, герой которого,
легко опознаваемый поэт, говорит: "...Оскорбительны наши святыни, / все
рассчитаны на дурака, / и живительной чистой латыни / мимо нас протекала
река". Река с живым течением -- антитеза церемониальной неподвижности
византийской культуры. За то тысячелетие, что существовала Византия, на Западе
были Августин и "Беовульф", Вестминстерское аббатство и "Песнь о Роланде",
Абеляр и Болонский университет, трубадуры и Нотр-Дам, Марко Поло и Данте,
Джотто и Боккаччо, Ганза и Чосер, Гус и Брунеллески, Жанна дАрк и Гутенберг.
Речь -- о колоссальном многоообразии явлений. Византия на восточный, почти на
японский, лад наслаждалась изысками нюансов.
С. Аверинцев называет "загадочной" византийскую "отрешенность от
содержательной связи с историческим временем. Каким образом обитатель
богохранимого града Константинополя, родившийся через полтысячелетия после
окончательной победы христианской веры, сумел с такой легкостью надеть маску
язычника?.." Не предположить ли в этой "чрезвычайно знаменательной черте
"византинизма" известное равнодушие к категории содержательности вообще? И не
усмотреть ли в византийском происхождении истоки той легкости, с которой пала
тысячелетняя христианская вера в 17 году? Мгновенность распада подтверждается
множеством разных свидетельств -- "Окаянными днями" Бунина, "Десятью днями"
Рида, мемуарами Коковцева, стихами Георгия Иванова, дневниками Чуковского...
Ярче всего -- "Апокалипсисом наших дней" Розанова: "Русь слиняла в два дня.
Самое большее -- в три ... Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до
подробностей, до частностей". Ритуал сменился ритуалом.
Имя Аверинцева возникает здесь не случайно. Есть ощущение (хоть и нет прямых
тому подтверждений), что Бродский полемизирует с ним, давая оценку следствиям
исторического явления, которое Аверинцев описал так: "Христианство смогло
стать духовным коррелятом абсолютистского государства". Бродский в
"Путешествии в Стамбул" настаивает: "...Политеизм синонимичен демократии.
Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию. Ежели можно
представить себе человека непредвзятого, то ему, из одного только инстинкта
самосохранения исходя, политеизм должен быть куда симпатичнее монотеизма".
На этом инстинкте самосохранения -- нравственного! -- стоит задержаться. Тезис
Аверинцева: "Мудрость Востока -- это мудрость битых, но бывают времена, когда,
по пословице, за битого двух небитых дают. На пространствах старых восточных
деспотий был накоплен такой опыт нравственного поведения в условиях
укоренившейся политической несвободы, который и не снился греко-римскому
миру..." Бродский против такого кошмарного сна, тем более -- яви, "мира с
совершенно отличными представлениями о ценности человеческого существования,
нежели те, что были в ходу на Западе". Против мазохистской установки на
"битость". Любопытно подыскать тут Бродскому неожиданного союзника --
Солженицына. Герой и пациент "Ракового корпуса" Костоглотов разговаривает с
интеллигентной санитаркой о западных людях и их литературе: "Какая-то
легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а --
вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а? -- Это несправедливо. Значит,
они ушли от черняшки. Заслужили".
Страшный "опыт нравственного поведения", вызванный условиями деспотии, не
возвышает, а унижает. Растворяет в массе -- уже почти и не человеческой.
Награждает "почетным статусом жертвы истории" -- саркастически пишет Бродский,
отказываясь от этого статуса: "Я... жертва географии. Не истории, заметьте
себе, географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне
выпало родиться..."
"Роднит с державой" -- фигура не противо-, но сопоставления. Бродский -- не
беглец, не жертва политических репрессий, а изгнанник, не откуда-то, а вообще.
Свой самый лирический сборник -- единственную в русской словесности книгу, все
стихотворения которой посвящены одной женщине, -- он назвал "Новые стансы к
Августе", с обложки введя мотив принципиального байроновского изгнанничества.
В этой теме и в самой его позиции изгнанника "Путешествие в Стамбул" занимает
особое место. Евразийская судьба Руси, сравнение СССР с Оттоманской империей,
Суслова -- с Великим муфтием и т.д. В тех сорока пяти стихотворениях и циклах
Бродского, которые можно отнести к жанру путешествия, не найти столь прямого
-- и сразу -- обозначения идейной точки отсчета, какой у русских авторов в
этом жанре выступает родина. В эссе уже во второй главке отмечено, что
Ленинград и Стамбул -- почти на одном меридиане. И на протяжении всего
длинного (35 страниц) сочинения автор ни на миг об этом не забывает. Стамбулу
достается не по заслугам: город расплачивается за Россию и Советский Союз,
или, как всегда говорил Бродский, избегая обоих названий, -- за отечество.
Точка отсчета в этом "Путешествии" совпадает с гипотетической точкой прибытия,
тем местом, которое Бродский не называл ни "Ленинградом", ни "Петербургом",
предпочитая -- "родной город". Таким умозрительным совмещением можно объяснить
болезненную остроту его стамбульских ощущений: раздражение и гнев вызывает
лишь небезразличное, близкое, родное. Заостряя -- и в этом следуя примеру эссе
Бродского, -- можно сказать, что в Стамбуле он прорепетировал возвращение в
родной город.
Поэт уже по роду своих занятий -- эксцентрик и изгой, и тем более
драматизируется его судьба, когда метафизическая чуждость дополняется и
усугубляется физическим изгнанием или самоизгнанием: Овидий, Данте, Гюго,
Байрон... Плеяда русских после 17-го. Бродский.
Прожив на Западе около четверти века, он так и не съездил в Россию. Тема
невозвращения, нежелания вернуться -- хоть на короткое время -- как
неотъемлемая часть поэтического образа всегда будет волновать и побуждать к
догадкам. При жизни Бродского можно было задать вопрос, и он отвечал: говорил
о том, что туристом в отечестве быть не хочет, что если ехать, то навсегда, а
это по многим причинам невозможно. Может быть, "Путешествие в Стамбул" --
путешествие в Стамбул -- дает некоторое уточнение.
О побудительных мотивах поездки на Босфор ("плавания в Византию") Бродский не
говорит -- вернее, называет опять-таки много причин, что обычно скрывает одну
истинную. Все перечисленные в начале эссе самому автору представляются
"легкомысленными и второ-, третьестепенными", включая "главную" -- проверку
гипотезы крестного знамения императору Константину: этот повод Бродский
называет "верхом надуманности". И тут же мельком, походя, роняет: "В конце
концов, я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно с год -- в Первом. Следовало
-- для коллекции -- добрать Второй". Не предположить ли, что в такой почти
проговорке и содержится основная причина: испытать то, что невозможно было в
85-м испытать в отечестве, в родном городе; проверить вариант возвращения, что
было тогда даже не гипотезой, а фантастикой.
Примечательно беглое просторечие -- "добрать до коллекции". Небрежность --
смысловая, стилистическая -- встречается в эссе постоянно: автор настаивает на
необязательности своих суждений, высказанных нарочито легким тоном, именно для
того, чтобы снизить градус собственной страстности, столь необычной для
Бродского-прозаика, чтобы затушевать степень личной заинтересованности,
одержимости предметом. Слишком явственно Бродский увидал за Вторым Римом --
Третий. "Взглянуть на отечество извне можно, только оказавшись вне стен
отечества". Репетиция возвращения состоялась. Результат известен.
Разумеется, Стамбул -- метафора. Нагнетание стамбульских ужасов -- жара и
вонь, теснота и узость, грязь и пыль и т.п. -- резко преувеличенное: я был в
Стамбуле тремя месяцами позже -- в конце лета 85-го. В прекрасной статье
"Путешествие из Петербурга в Стамбул" Т. Венцловы, перечисляя атрибуты ада в
эссе Бродского, указывает на более глубокую, чем просто геополитическая,
метафору, говорит о катабазисе, нисхождении в царство мертвых.
Метафора -- несомненно. Но есть и неприятие эстетики. Оскорбление зрения,
обоняния, слуха. Есть простая нелюбовь к неряшливому выбросу эмоций, базару
чувств. (Снова Лев Лосев: "Не люблю этих пьяных ночей, / покаянную искренность
пьяниц, / достоевский надрыв стукачей...")
Обрушиваясь на целый народ и страну, Бродский дает беглое афористичное
пояснение: "Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии".
Мотив принципиальной -- расовой -- чуждости в связи со Стамбулом оказался
устойчивым. В стихотворении "Ritratto di donna", написанном восемь лет спустя,
тезисы эссе словно прессуются в краткие стихотворные строчки:
...Зима. Стамбул.
Ухмылки консула. Настырный гул
базара в полдень. Минареты
класса земля-земля или земля-чалма
(иначе -- облако). Хурма, сурьма.
Другая раса.
Можно даже предположить, кто этот консул, во всяком случае, кто это мог бы
быть -- Константин Леонтьев, умерший в тот год, когда Россия получила
свободный проход через Босфор (Достоевский не дожил до своей заветной мечты
десяти лет). О Леонтьеве вспоминает Бродский в "Путешествии" -- о его "крике,
раздавшемся именно в Стамбуле, где он служил при русском посольстве: "Россия
должна править бесстыдно!" Что мы слышим в этом паскудном пророческом
возгласе? Дух века? Дух нации? Или дух места?"
Если и был таков дух места, то он сильно переменился: когда видишь в Стамбуле
-- Стамбул.
С утренних паромов, которые приходят к Галатскому мосту из разных районов
города, выгружаются толпы, распределяясь по автобусам и долмушам. Это
маршуртные такси, и когда я впервые попал в Стамбул в 85-м, долмуши были --
"бьюики" 40--50-х, полученнные по плану Маршалла. Все, отдаленно напоминавшее
роскошь, выдиралось изнутри, и в "бьюик" набивалось до двенадцати человек --
зависело от толщины пассажиров, громоздкости багажа, дальности рейса. Такой
автороскоши, смутно памятной по американской выставке в Москве (одна из
эффектных побед Штатов в холодной войне), в Стамбуле уже почти не осталось.
Теперь долмуши -- аккуратные желтые микроавтобусы.
С минаретов кричат громкоговорители голосами муэдзинов, по Галатскому мосту
через Золотой Рог движется огромная однородная масса в кепках -- вспомнилась
Махачкала. Настоящий мусульманин не может носить головной убор с полями или
козырьком, потому что во время молитвы надо касаться лбом пола, не обнажая
головы. Так что нынешние кепки -- яркий знак вольнодумства страны. Кепка как
инакомыслие: ничего для нас удивительного -- а узкие брюки, а длинные волосы?
Кепки и темные пиджаки -- почти униформа. Я вдруг понял: это и есть та
"пиджачная цивилизация", которой страшился Константин Леонтьев, не догадываясь
о ее будущем реальном облике, -- он-то имел в виду пиджаки парижских буржуа.
Увидел бы эти в своем любимом Константинополе -- отрекся бы от тезки-города.
Нынешний усредненный базар -- не то, о чем Леонтьев, пожив в Стамбуле,
тосковал всю жизнь; не то, что привлекало Байрона, бывшего для Леонтьева
образцом. "Пишут поэзию, а сами ее не соблюдают в жизни ... Очень некрасива
физически нынешняя слава писателей. Вот слава и жизнь -- это Байрона... Этому
можно и позавидовать, и порадоваться. Странствия в далеких местах Турции,
фантастические костюмы, оригинальный образ жизни, молодость, красота,
известность такая, что одной поэмы расходилось в 2 недели 40 000
экземпляров... Сама ранняя смерть в Миссалонгах, хотя и не в бою, -- венец
этой прекрасной, хотя, разумеется, нехристианской жизни".
Характерная оговорка в конце. Леонтьев считал, что "Байрон для христианства
истинного очень вреден" -- языческой красотой жизни и отношения к жизни, надо
думать. Но "вредность" Байрона -- это уже леонтьевский предпоследний год,
Оптина пустынь, перед пострижением. Прежде он скорбел о тщетности великолепных
Байроновых усилий, о том, что он выбрал не ту сторону баррикад: "...Интересная
Греция "Корсара"... -- есть лишь плод азиатского давления, спасительного для
поэзии, и освобожденный от турка корсар наденет дешевый сюртучишко и пойдет
болтать всякий вздор на скамьях афинской "говорильни".
Логика Леонтьева византийски безжалостна: "Пока было жить страшно, пока турки
часто насиловали, грабили, убивали, казнили ... пока христианин был собака, он
был более человек". Леонтьевская "цветущая сложность" более всего страшится
пиджака и носителей пиджака, которые пытаются "разлитием всемирного равенства
и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре
уже совсем невозможной...".
Иосиф Бродский знал то, чего не мог знать Леонтьев, тем более -- Байрон. За
Бродским -- опыт ХХ века, с его страшными героями, масштабы и деяния которых
не мнились деспотам Востока. "Цветущая сложность" оборачивалась таким образом,
что единственным -- бескровным и достойным -- противовесом оказывалась
"пиджачная цивилизация".
Отношение Бродского к контрастам бытия лучше всего выражено в его эссе с
декларативным заглавием "Похвала скуке", в американских стихах, которые он
однажды прокомментировал: "Ощущение скуки, которое здесь описано,
действительное. Но это было и замечательно. Мне именно это и нравилось. Жизнь
на самом деле скучна. В ней процент монотонного выше, чем процент
экстраординарного. И в монотонности, вот в этой скуке -- гораздо больше
правды, хотя бы Чехова можно вспомнить ... В этой скуке есть прелесть. Когда
тебя оставляют в покое, ты становишься частью пейзажа... Нам всё пытаются
доказать, что мы -- центр существования, что о нас кто-то думает, что мы в
каком-то кино в главной роли. Ничего подобного".
В знаменитом стихотворении Бродского есть строка: "Что сказать мне о жизни?
Что оказалась длинной". В этих словах -- и ужас, и восторг, и гордость, и
смирение. Мы, оглядываясь назад или вглядываясь вперед, видим вершины. Взгляд
поэта проходит по всему рельефу бытия, охватывая прошлые, настоящие, будущие
равнины и низменности -- идти по которым трудно и скучно, но надо.
Учитывая место, о котором идет речь, можно назвать такой пафос --
антилеонтьевским. Антибайроновским, в конечном счете.
От этого отношения и пострадал Стамбул. Бродский, обыгравший в английской
версии своего эссе стихотворение Йейтса, по-иному истолковал дух времени, о
котором в йейтсовском "Плавании в Византию" сказано -- "рукотворная вечность".
Город, так напоминающий об империи к северу -- империи, по всем тогдашним
признакам вечной, -- размещен на пространстве, которое вызывает физическое
отвращение автора, он не жалеет эпитетов и деталей, описывая шум, грязь и
особенно пыль.
Пространство, по Бродскому, вообще иерархически ниже времени, подчиненнее,
несущественней: ставка на пространство -- характеристика кочевника,
завоевателя, разрушителя; на время -- цивилизатора, философа, поэта. К тому же
стамбульское пространство присыпано пылью. В "Путешествии" навязчива тема пыли
-- вещи, безусловно, негативной, противной. Однако вспомним, что в стихах
Бродского пыль именуется "загар эпох". Время у него отождествляется чаще всего
с тремя материальными субстанциями, способными покрывать пространство: это
пыль, снег и вода. Снег в Стамбуле редкость, но воды и пыли -- сколько угодно.
Времени на Босфоре -- в избытке. То есть -- истории.
Каппадокия. Нигде
Из Стамбула летишь в Анкару, где половину времени убиваешь на мавзолей
Ататюрка, но не жалко, потому что после вспоминаешь. Помимо родных ощущений,
поучительно и смешно: следуя заветам Ататюрковых секулярных преобразований,
преемники так увлеклись истреблением исламских аллюзий, что мемориал получился
фантазией на тему греческого храма.
Дальше путь лежит в глубь Анатолии, которая всего лишь -- азиатская Турция. Но
привыкнуть к этой книжной античности непросто. Звонишь в справочную, чтоб
уточнить номер, барышня спрашивает: "Стамбул-Анатолия или Стамбул-Фракия?"
Долго едешь на юго-восток по Галатии и Каппадокии, по непроглядным степям, где
монотонность ландшафта каждые тридцать километров прерывается руинами
караван-сараев, мимо огромного соляного озера, на берегу которого стоит
сувенирный сарай, торгующий комками соли на память, -- к плато Юргуп, к долине
Гёреме.
Здесь, в Каппадокии -- одно из диковиннейших мест на свете. Горы из мягкого
вулканического туфа обдувались ветрами и веками, превращаясь в то, что кажется
фокусами Антонио Гауди, -- в фигуры причудливых плавных очертаний, которые,
за неимением леса, служили укрытием и жильем. Дерево шло только на двери. В
этих скалах вырубали квартиры и целые многоквартирные дома со времен хеттов.
Но особенно здешнее жилищное строительство процвело с приходом ранних
христиан, и Каппадокия связана с именами отцов церкви -- Василия Великого,
Григория Нисского, Григория Назианзина. Камень, как бы мягок он ни был,
долговечнее других строительных материалов: скальные и подземные дома, склады,
церкви, города на тысячи обитателей -- уцелели.
Надивившись, пускаешься в обратный путь по Анатолии -- через Киликию,
Ликаонию, Фригию, Лидию -- к морю. Фантастический пятачок жилых скал остается
позади, слева отдаленным фоном -- высокий Таврийский хребет, впереди и вокруг
-- ровно. Только уж совсем на западе, в близости моря, где среди хлопковых
полей вьется чуждым здесь греческим орнаментом полувысохший Меандр, появляются
оливы, дубы, жидковатые сосны, персиковые сады, холмы.
В каппадокийских степях вертикалей нет, но внезапно из ниоткуда возникают
двухсот-, трехсоттысячные города -- и уходят назад, как марево. Вдруг
понимаешь, что страна сопоставима с гигантским соседом к северу, который
теперь не такой уж гигант, а турецких 65 миллионов -- это больше Британии,
Италии, Франции. Некстати вспомнил, как в армии, в отдельном полку
радиоразведки, подслушивал переговоры натовских баз, в том числе здесь, в
Турции: в Измире, в Инджирлыке. Майор Кусков тычет в карту: "Гнезда,
понимаете, свили под самым носом, названия, понимаете, даже противные --
Инжырлик!"
Названия -- небывалые. Оторопев, въезжаешь в город Нигде. Надо запомнить:
когда пошлют туда, не знаю куда, принести то, не знаю что, -- это здесь.
Ничего не понять: Нигде и стоит нигде. Безрадостный плоский пейзаж. Напоминая
о том, что за ним море, с юга так все и нависает Тавр. Неказистые деревни,
кладбища с обелисками, кощунственно напоминающими манекены в шляпных
магазинах, придорожные мазанки с пышным именем "Бахчисарай" на кривой вывеске
и неизменным кебабом из замечательной, как во всей стране, баранины. Редкие
деревья вспыхивают, словно огоньки светофоров, которых нет в помине.
За что тут сражались великие державы, зачем сюда приходили? За чем? За дынями?
За тыквами? Десятки километров полей с полосатыми эллипсоидами и желтыми
шарами, которые столетиями покрывают эту землю. И глинобитные домики были
точно такие, и, задумчиво расслабившись, не сразу замечаешь на крышах
сателлитные тарелки и солнечные батареи (установка 150 долларов -- и полгода
без забот). Ну да, сейчас приходят за дынями: Турция завалила Восток материей
и кожей, а Запад -- консервами и фруктами.
Раньше сюда не приходили -- здесь оказывались. Сюда несла центробежная сила
империй. В этих пустых местах был наместником Цицерон, здесь Кир бился с
Артаксерксом, Сулла с Митридатом, арабы с византийцами, здесь проходили
гоплиты и пелтасты Ксенофонта, который написал об этом походе "Анабазис" --
великую книгу, простую и волнующую. Сюда поместил Бродский действие своего
стихотворения о природе и истории, о природе истории -- "Каппадокия".
Как и Нигде, из ничего выплывает Конья, древний Иконий, перекресток
завоеваний, а теперь -- большой новый город, бурлящий вокруг изумрудного
купола мавзолея Мевланы, центра секты кружащихся дервишей. Увидеть их в
действии нелегко, но может повезти.
Расчисленное рациональное радение, расписанное по секундам и па, --
завораживает. Под резкие звуки саза дервиши разворачиваются, как бутоны.
Вращение начинается медленно, со скрещенными на груди руками, скорость
нарастает, руки разводятся в стороны -- правая ладонь раскрыта вверх, к Богу,
левая повернута вниз, к людям, все через себя, для себя ничего -- ноги
переступают, как в балетном фуэте, фалды длинных разноцветных кафтанов
взметаются лепестками, образуя подрагивающие круги, колпаки-пестики кажутся
неподвижными, только мелькает в кружении отрешенное лицо с остановившимся
взглядом. Волчки Аллаха. Живой ковер. Пестрые цветы экстаза.
Экстаза ждут, к нему готовятся, к нему готовы. Как к приливу вдохновения --
поэт, которого так охотно сравнивали с дервишем, с юродивым, чей смысл -- быть
бездумным проводником (ладонь вверх, ладонь вниз) божественного глагола.
Нет ничего дальше от поэтической позиции Бродского. Поэт -- хранитель.
Остается только то, что заметил художник: "...Полотно -- стезя попасть туда,
куда нельзя попасть иначе" ("Ritratto di donna" -- "Портрет женщины").
...Она сама
состарится, сойдет с ума,
умрет от печени, под колесом, от пули.
Но там, где не нужны тела,
она останется какой была
тогда в Стамбуле.
Фиксация в вечности дается поэтическим заклинанием. То же относится к
историческим событиям и природным явлениям.
В стихотворении "Каппадокия" наблюдающий за битвой орел, "паря в настоящем,
невольно парит в грядущем и, естественно, в прошлом, в истории..." Время
сжимается, напоминая о байроновской метафоре: "История, со всеми ее огромными
томами, состоит из одной лишь страницы..." У Бродского страницы истории
исчезают вместе с человеком: "...Войска идут друг на друга, как за строкой
строка захлопывающейся посредине книги..."
Только в присутствии человека обретает смысл природа: "Местность... из бурого
захолустья преображается временно в гордый бесстрастный задник истории".
Временно -- потому что с исчезновением человека "местность, подобно тупящемуся
острию, теряет свою отчетливость, резкость".
"Все мы, так или иначе, находимся в зависимости от истории", -- пишет
Бродский. Но и история -- от нас.
История жива словом. Носители слова обеспечивают истории вечность. "Это уносят
с собой павшие на тот свет черты завоеванной Каппадокии". Так унес с собой
Иосиф Бродский -- Каппадокию, женщину со стамбульского портрета, Стамбул: все
то, чего коснулся взглядом и пером, о чем успел сказать.
Подписи к снимкам:
1. Британское консульство в Пере. Тут находилось посольство, где бывал Байрон
2. Гостиница "Пера палас", построенная в конце XIХ века, осталась такой же, какой была, когда тут останавливались Кемаль Ататюрк, Сара Бернар, Агата Кристи, Грета Гарбо. В 85-м -- Бродский