|
переводы |
|
|
О новом отношении к Ницше (Перевод с немецкого В. Власкина) Срок,
почти равный человеческой жизни, истек с
тех пор, когда в мае 1930 года под знаком
нового гуманизма филологи и философы
собрались в Наумбурге на конференцию по
изучению древней культуры
“Классическое и античность”. Они
встретились для того, чтобы, оглядываясь на
опыт первой мировой войны, поразмышлять о
давно находящихся под угрозой основах
европейской традиции и обрести силу против
современной им опасности – наступления
варварских сил. В скором времени половина
докладчиков была изгнана из Германии: Пауль
Фридлендер, Эдуард Френкель, Гельмут Кун,
Вернер Егер. Они были немецкими учеными
еврейского происхождения, из которых кто-то
вернулся после войны, другие же навсегда
остались в эмиграции и там достигли мировой
славы. Взявший
сегодня в руки материалы этой конференции
скоро заметит, что в них отсутствует голос genius
loci, хотя он первым распознал в классической
древности целительные
силы, которые подготавливали
современность к борьбе с варварством[1].
И если перелистать доклады далее, то, к
некоторому удивлению, окажется, что его имя
не упомянуто нигде. При
этом Ницше мог бы сказать нечто важное и
филологам и философам в наумбургском споре
об эллинистически канонизированном
понятии классического: соответствовал ли
последнему художественный идеал стиля или
же в его основе лежало бы внехудожественное
ценностное суждение, из которого канон
прежде всего мог бы быть определен как
стиль. Однако в то время в Европе это знали
лишь немногие, и я могу выделить, собственно,
лишь одного, который до русской
Октябрьской революции был профессором в
Санкт-Петербурге, а после нее – в
варшавском университете. Это Тадеуш
Зилинский[2],
учитель Александра Блока и Михаила Бахтина.
Для классической немецкой филологии явно
оставалось неизменным то табу, которое
Виламовиц воздвиг первому произведению
Ницше “Рождение трагедии из духа музыки”
(1872) своим упреком в недобросовестном
приукрашивании. А немецкой философии
встреча с Ницше еще предстояла. Она
состоялась в тиши: через книги о Ницше Карла
Левита (1935), Карла Ясперса (1936) и лекции о
Ницше Мартина Хайдеггера (1936-1940), которые
ломали академические табу и вопреки потоку
недоразумений немецкого ницшеанства
пытались раскрыть его творчество в целом. И
тем самым они совпадали, несмотря на
совершенно различные методы в одном пункте.
Противоречили же они попыткам современного
им толкования свести идеи Ницше к учению о
воле к власти и отмахнуться от остального –
учения о сверхчеловеке и о вечном
возвращении того же – как от поэзии[3].
Это были те громогласные попытки 30-х годов
объявить родоначальником национал-социализма
и поборником идеи немецкого господства над
человечеством мыслителя, который всю свою
жизнь выступал против националистических и
социалистических группировок в Европе –
его, который уже в свое время глубочайшим
образом не доверял имперским манерам
бисмарковских немцев, – его величали
предтечей немецкой Европы на веймарских
торжествах по поводу его 100-летия в октябре
1944 года. Так
произошло, что образ великого
Несвоевременного превратился в загадочную
образину в кривом зеркале идеологической
гражданской войны нашего столетия. Да, во
время второй мировой войны и тогдашний
Советский Союз, и Америка взвалили на Ницше
ответственность за скверные события в
Германии, так что его дух появился даже на
скамье подсудимых в Нюрнберге. В Германии
не забыть послевоенных репрессий,
начиная с того, что имя Ницше было
вычеркнуто из анналов Лейпцигского
университета, а затем и из памяти
подрастающих поколений, и вплоть до той
стены молчания, которая четыре десятилетия
существования ГДР возвышалась вокруг мест,
где он жил, и его философских произведений. Все это
позади, словно кошмар, однако ни в коем
случае не миновало: Offen die Fenster des Himmels Und freigelassen der Nachtgeist, – так
выражает Гельдерлин настрой времени после
крушения Французской революции, – Der himmelstürmende,
der hat unser Land Beschwätzet,
mit Sprachen viel, unbändigen.* Поэт
говорит аллегорией строительства
Вавилонской башни: после его окончания –
смешение языков и великое смятение. Конечно,
мыслительные конструкции сторон
всеевропейской гражданской войны
обрушились, однако дух ночи в своих
обманчивых отблесках перекатывает их,
словно ворох мусора –
“до сего часа”. Конечно,
обнадеживает, что несколько позже в
кульминационной точке “холодной войны”
Колли и Монтинари удалось подготовить в
веймарском архиве Гете и Шиллера то
критическое издание Ницше, с которых во
всем мире начался его новый ренессанс. И
также верно, что теперь мы знаем то, о чем
некоторые давно догадывались: что
опубликованная “Воля к власти” была
сфабрикована с политическим умыслом, тогда
как составленный Ницше набросок должен был
стать “книгой для размышления “ –
“и ничем более” – написанной
для тех, кому “размышление доставляет удовольствие,
и ничего более”.[4]
Тем не менее, ничто не дает нам права
надеяться, что сам собой будет положен
конец старым фрагментарным интерпретациям
ницшеанства или даже предубеждениям в
споре вокруг Ницше, продолжающемся с начала
нашего столетия. Мы
убедились, что все обстоит как раз наоборот.
По сей день выходят книги с заголовком “Ницше,
Гитлер и немцы”, продолжается вращение в
круге вчерашних дискуссий. Не вносит
большого вклада в прояснение умов и другая
крайность: сначала борьба против Ницше во
имя Маркса и Ленина, а потом, после того как
они повержены на землю, преклонение перед
Ницше. Прямо-таки неловко видеть, как
культовые толкования классиков прошлого в
новых федеральных землях, которые при том
являются старыми землями культуры и
заслуживали бы иного, заменяются
навязчивым культом Ницше, повсеместным,
дилетантски театрализованным и
непристойно балаганным, среди ярмарочного
шума и пыли нашего времени, которые
ненавидел и презирал тот, кого сегодня
выставляют напоказ… I В этом
запутанном положении необходимо отступить
от Ницше, успокоиться и собраться с мыслями.
Не знаю, кто может свидетельствовать об
этом лучше Томаса Манна, который в своей
послевоенной цюрихской речи “Философия
Ницше в свете нашего опыта” (1947), обращаясь
к национал-социалистскому злоупотреблению
философией Ницше, спрашивал, что же
позволило таким чудовищным образом
извратить ее. И для этого он поместил образ
Ницше в соразмерную ему перспективу,
отвечая, что с Ницше-мыслителем дела
обстоят, как и с римским философом Сенекой,
которого тот сам однажды назвал человеком,
к которому “всегда надо прислушиваться, но
никогда – легкомысленно и наивно верить”.[5] Я не
знаю, как Томас Манн пришел к этому
сравнению, которое несмотря на свою
далекость несет в себе нечто верное.
Заметил же Сенека при виде упадка греческих
философских школ и подъема научной
специализации в позднеантичном мире, что
ученые его времени охотнее занимались
изысканиями грамматических каверз, чем
максим мудрости жизни, так что некогда
бывшее философией, стало филологией (Itaque
philosophia fuit, facta philologia est).[6]
Ницше прислушался к этой фразе и провел
параллели современному исчезновению
поисков мудрости в научном производстве. Но
он переворачивает высказывание Сенеки,
вопреки вездесущему поветрию
современности рассматривая филологическое
знание как путь к мудрости и описывая в
своей речи при вступлении в
преподавательскую должность в Базельском
университете представлявшуюся ему цель
словами: “Философией стало то, что было
филологией (philosophia
facta est quae philologia fuit)”.[7]
Задумаемся над этим программным принципом
и тем примечательным оборачиванием
высказывания Сенеки, которому он обязан,
исходя из предложенного Томасом Манном
сравнения. Есть
два аспекта, которые в его цюрихской речи
вменяются в вину мыслителю. Первый –
это ницшеанское “необходимо вполне
осознать умышленное пренебрежение
соотношением сил между инстинктом и
интеллектом на земле, так что последний
оказывается опасно доминирующим, и в
высшей степени необходимо спасти от него
инстинкт”.[8]
Истина – говорит поэт – в противоположном,
и у поэзии, как и у философии есть все
основания поспешить на помощь разуму и
сознанию. Второй аспект – это
ницшеанская оппозиция между жизнью и
моралью,
потому что к истине причастны они обе и
вместе: “Этика
– это опора жизни, и моральный человек –
настоящий обыватель
– может быть несколько скучен, но в
высшей степени полезен. Действительная
противоположность – между этикой и
эстетикой”.[9]
Об обоих аспектах я буду говорить по ходу
дела. Более важным мне кажется третий
аспект, который касается не спорного как
всегда содержания, а формы размышлений
Ницше. Согласно
Томасу Манну, творчество Ницше содержит элемент
глубочайшей иронии, и потому любое
поверхностное понимание, как и любое
поспешное суждение должны будут потерпеть
неудачу: “Искусство не только в том, что он
предлагает; читать его – тоже искусство.
При чтении Ницше не допустима никакая
неуклюжесть
и прямолинейность, а
требуется всякого рода лукавство, ирония,
сдержанность”.[10]
Это –
точка зрения эпического автора, который,
повествуя, пользуется ироническим жестом и
при этом держит дистанцию не только с
историческим миром и с его
противоположностями, но и с самими формами
повествования. Ирония в
отношении формы равносильна пародии,[11]
которая искусно играет
противоположностями, так же сдержанно и
хитро, как должен вести себя читатель при
чтении его романов “Волшебная гора” или “Иосиф
и его братья”. Описывая
поэтические элементы философии Ницше, в
которые поэт словно бы вкладывает самого
себя, мы подходим к нашей теме. Поскольку
предупреждение Томаса Манна о том, что
поверивший Ницше на слово – считай, "пропал",[12]
поднимает проблему Ницше: искусство
мыслить, которое осуществляет себя в
афористически плотном, поэтически
стилизированном письме его произведений,
фраза за фразой, поднято на такую высоту,
что требует высочайшего читательского
искусства. Тем не
менее, едва ли Ницше опознал бы себя в такой
характеристике стилистических средств его
искусства писать и мыслить. Эту точку
зрения я хотел бы рассмотреть поближе. Все
иронические писатели, говорится в “Человеческом,
слишком человеческом”, рассчитывали на ту
породу людей, которые охотно хотели бы
вместе с автором почувствовать себя
превосходящими всех других, которых они
рассматривают как глашатаев их самомнения.
И к тому же, ирония, став привычкой, потеряла
бы свой характер точно так же, как и
привычка к сарказму.[13]
Она освобождает. Опасность, которую Томас Манн
идентифицировал у Ницше и переложил в “Докторе
Фаустусе” как лейтмотив на трагическую
истории музыканта Адриана Леверкюна, для
которого пародия становится иронически
усиленной, рассчетливой игрой с формами, “из
которых кто его знает как исчезла жизнь”.[14]
Противопоставленный ему
филолог Серенус Цайтблом оправдывает
пронизанную пародией игру
форм как художественно необходимый путь к
бегству от всеобщей колеи банальности в
современном обществе, чтобы наконец в
последнем музыкальном произведении друга
увидеть “диалектический процесс” в
творчестве – поворот от строжайшей
связанности формой к свободному языку
страсти, к чисто выразительному “воплю”
души, который прокладывает себе путь.[15] За этим
стоят положения и темы теории новой музыки
Адорно, которые Манн ввел в свой роман о
Ницше. Адорно разделяет с поэтом точку
зрения, что ирония является стилистическим
изобразительным средством представления
его философии. И он объясняет это тем, что ей
не хватает диалектического понятия противоречия,
категорического отрицания, в связи с
чем в признаваемом за ничтожное должна
содержаться сила к его снятию (Aufhebung) в
новой форме.[16]
Философией можно злоупотреблять из-за
недостатка в ней диалектики, которую она
непрестанно заставляет пускать воздушные
корешки и преувеличивать все противоречия
природы и истории, не воплощая собой
исторически конкретной
тенденции. Ницше признавал, как
утверждает соратник Адорно Макс Хоркхаймер
– и в этом оба отца-основателя критической
теории вносят внутренний разлад в свою
философию – что христианство не смогло бы
исцелить мир. Итак, он стал резчайшим
критиком христианства и внезапно написал
на своем знамени “антихристианин”. Он
почувствовал, что буржуазия не разрешит
всех социальных вопросов, и потому объявил
себя сторонником аристократизма. И увидел,
что несмотря на бесспорный прогресс в
методичном познании истины, не все беды
могут быть устранены с его помощью, и потому
он поднял вопрос, а обладает ли истина
вообще ценностью. Короче говоря, на каждом
этапе размышлений Ницше, с этой точки
зрения, останавливался перед дурным
противоречием и затем, отчаявшись, выбирал
другую сторону[17],
которая в его отчаянии искажает тоску по
примирению. Поэтому он должен был добавить
к этому выбору иронию как философское
изобразительное средство, тот скользящий
элемент, в котором его мысль теряется во все
новых противоположностях, так что “у Ницше
в широчайших пределах на самом деле имеется
в виду противоположность того, что
утверждается”.[18]
Понимать его буквально было бы как раз тем,
чего с Ницше никак нельзя делать. Подтвердись
этот вывод, и мы оказались бы сегодня в
таком же безнадежном положении, как и
ницшеанство начала нашего века, которое
делало из тех же посылок свои путаные
заключения. Если бы образ Ницше
был настолько расколот, как это
изображено в фигурах музыканта Леверкюна и
филолога античности Цайтблома из
манновского “Доктора Фаустуса”, нам бы
следовало отказаться от любого толкования
единства произведений Ницше. Тогда
исследование Ницше двигались бы дальше в
горизонте диалектики и уклонялись бы от
того давным давно назревшего объяснения
соотношения иронии и пародии, о котором
напомнил Гадамер
в одном давнишнем разговоре с Адорно и
Хоркхаймером[19].
А тогда, как мне кажется, были бы напрасны
все заботы о филологически вдохновленном
чтении, которое, однако, – в соответствии с
нашим прежним опытом злоупотребления
философией Ницше – должно служить
предпосылкой любой философски
обоснованной интерпретации.[20] II Здесь
оказывается разумным снова отступить в
сторону, остановиться, для того чтобы
направиться к самому Ницше и разглядеть его
духовный образ. И как первое мы примем в
нашем подходе, что Ницше был – не в равной
степени, но в одно и то же время –
музыкантом и поэтом, художником и
квалифицированным ученым-филологом с
философскими наклонностями. Как признает 24-летний
Ницше в одном из наумбургских воспоминаний
о своей жизни незадолго до переезда в
Базель, к философии он пришел от искусства,
а затем двинулся дальше к науке, чтобы
продвигаться здесь во все более узких
областях древней и новой филологии. Вплоть
до этого периода, продолжаются признания
Ницше, юная душа выхватывает из всего опыта
жизни и мышления лишь типическое – то, что
однажды происходит с ней, ниспровергая все
основы, а потом всегда присутствует
чеканной формой в качестве живой идеи,
развертывающей себя. Из того мира типов
душа "никогда более не выйдет", и даже
если позже этот идеализирующий взгляд
наших глаз угаснет, мы все еще будем
оставаться очарованными тем миром, который
мы носим в себе как завет нашей юности.[21] Это
признание подтверждает себя основами
философии Ницше, которые в зародыше
сформированы и отчеканены в наумбургские
годы, и все они обязаны филологическим
исследованиям, его любви к слову – от идеи
сверхчеловека до концепции возвращения
одного и того же, повторяющегося, которая и
содержится в мире типического. Поэтому
предостережение от дословного, буквального
его восприятия вводит в заблуждение.
Философ Ницше хотел, чтобы его воспринимали
в слове как филолога, и быть может,
величайшее несчастье в подходе к его
творчеству происходит от того, что по сей
день было сделано слишком мало таких
попыток. Итак, в
ходе наших размышлений спросим о
тематизации противоположностей у Ницше и о
мнимом расколе его философии.[22]
Сделаем попытку воспринять его дословно и
поднимем при этом вопрос о элементе
глубочайшей иронии, пародии и обратим его к
Ницше. Как
философ Ницше знает в нашем опыте природы и
истории только степени и не знает никаких
противоположностей, которые диалектически
определяются друг другом и с определенных
сторон должны примиряться, как это
предписывается тем наследуемым вплоть до
критической теории убеждением европейской
метафизики. Из логических противоречий мы
абстрагировали понятие противоположностей
логики и оттуда ошибочно перенесли его на
вещи. Поэтому Ницше требует изъять
противоположности из вещей, понимая, что их
туда привнесли мы.[23]
Столь же мало Ницше признает "дурное
противоречие". Да, эта морализирующая
манера речи оказывается для него прямо-таки
вершиной путаницы в чисто логических
проблемах. А они коренятся не в основных
понятиях этики, а в ходе жизненных
процессов, в факте нашей способности к
непротиворечивости в конкретных случаях,
которые толкают нас к воздержанию от
противоречия – непреложность законов
мышления, которую формализует
противоречивое высказывание. И поскольку по-человечески
"легче" мыслить противоположности
как постепенные различия в природе,
глубоко укорененная в нас склонность к
выбору легких способов действовать и
направленные этим по неверному пути
мыслительные привычки соблазняют в конце
концов к тому, чтобы
"также и внутреннюю природу, морально-духовный
мир, желать понимать и раскладывать в
соответствии с такими противоположностями". Так
возникает это метафизическое убеждение
диалектика – "вера в противоположность
ценностей".[24]
Когда Ницше говорит здесь о "противоположностях"
и при этом ссылается на пары понятий "доброе
и злое", "прекрасное и безобразное",
"истина и заблуждение", он описывает
таким образом антиномически схваченное
наличие противоположностей в нашем опыте о
мире в смысле того полученного,
установленного (gesetzten) через него напряжения, которое
в различной степени не может не быть
пережито каждым, которое никогда не
оставляет нас и в изначальном смысле этого
слова имеет право называться
распространяющимся на всех нас установлением,
законом (das
Gesetz), который всегда имеет силу и может быть
истолкован только символически. Жизнь
между противоположностями, как у Лейбница и
Гете, "полная той гибкой силы, каковая
оберегает себя от убеждений и доктрин,
используя между тем одно против другого, а
за самою собой оставляет право на свободу".[25]
Это противоречивый характер наличного
бытия (Dasein), который, если предположить,
что нам было бы дозволено такое понятие,
изображает себя в высшем человеке "как
его величие и единственное оправдание".[26] А как в
этих обстоятельствах – продолжая ход наших
мыслей – обстоит дело со средствами
изображения? Вовсе ли отсутствует ирония,
когда Ницше спрашивает, не является ли
противоречие настоящим маскирующим
одеянием, в котором "шествует позор Бога"?
Когда он полагает, что бывают в жизни случаи
и события столь тонкого свойства, что при
этом хорошо бы скрыть их под грубостью и
сделать неузнаваемыми? Ницше, возможно,
имел в виду при этом примеры любовного
отречения, действия безмерного великодушия,
вслед за которыми нет ничего разумнее, как
взять палку и избить ею очевидца, чтобы
омрачить его воспоминания. Итак, является
ли ирония его изобразительным средством
разрешения противоположностей? И да, и нет.
Да, поскольку он иронизирует над такими
случаями и картинами; например в признании, – он мог бы иметь в
виду себя – что человек, который хотел бы
скрыть нечто ценное и опасное, катится "по
жизненному пути грубо и кругло, как старая
зеленая тяжело окованная винная бочка:
утонченность его стыдливости требует этого".[27]
Нет, поскольку глубочайшие вещи, которые
здесь взвешиваются и оцениваются во все
новых жизненных ситуациях с беспримерной
деликатностью к общечеловеческому, "ненавидят
изображение и сравнение". Метод
мышления Ницше ни ироничен, ни диалектичен,
а тропологичен, образен, иносказателен:
логика вечного возвращения, оборачивания. Я
мог бы также сказать, что Ницше поступает протрептически
(protreptisch). Потому что его мысль оборачивает снова и
снова не только глубочайшие жизненные
явления. Это одновременно – и постоянно –
оборачивание глубочайшего в наиболее
поверхностное и явленное. И в никогда не
успокаивающемся вышагивании в обоих
направлениях оно обращается вперед, будит
нас и побуждает к размышлениям так, как
рекомендует протрептический метод,
отталкиваясь от основного смысла этого
греческого слова (protrépein – поворачивать вперед,
подгонять, поощрять) и от самого предмета. Образы
и иносказания – это тропные выражения,
они оборачивают значения слов посредством
игрового перевода из изначальной в
производную область значений. Им
соответствуют в традиции аристотелевской
"Поэтики" метафоры, функция
которых та же, почему они и считаются в
античной традиции риторики основной
разновидностью тропов. Так их понимал и
Ницше. Тропы – это подвижные способы
выражения, которые возникают из нашей
повседневной речевой практики и не
являются твердо установленными ни по
количеству, ни по видам, и одним из их
подвидов является ирония. Ирония – это
смешанная структура между формами речи и
мысли, которая принадлежит отчасти к
тропным выражениям как поэтическим
средствам игры языка, а отчасти к их схеме,
фигурам мысли. Все слова, заключает Ницше
как филолог, "в себе и изначально по
отношению к своему значению – это тропы".[28]
Они оборачиваются сами собою, поскольку
вместо раскрываемого ими жизненного
события они представляют пред нами уже
отзвучавший звуковой образ и в этом
средстве высвобождают всю полноту языковой
игры. Поэтому не
может идти совершенно никакой речи о некоем
"собственном значении", которое, с
точки зрения теоретика поэзии , в частном
случае могло бы быть "перенесено" с
помощью метафоры. Обобщая, тропы "не
применяются к словам то там, то сям, а суть
их собственнейшая природа".[29] Это
языково-философский и одновременно
герменевтический вывод огромного значения.
Поскольку, отталкиваясь от него, философ
Ницше спрашивает, чем в языке является текст:
связной тканью, письменно зафиксированным
проявлением жизни, и что в нем есть интерпретация:
истолкование как ходатайство в
пользу текста или промежуточный язык (Zwischensprache), который не может знать ничего
фиксированного, если слова по своей природе
суть иносказания, тропы. Этот вопрос
филолог Ницше ставит с самого начала, и не
надо быть пророком, чтобы предсказать, что
начатое сейчас издание базельских лекций в
корне изменит наш образ философа Ницше, а
значит, наконец исправит старые загадки и
искажения. Для этого вырисовывающаяся
самокоррекция запутанных предубеждений со
стороны филологов против их острейшего
критика Ницше кажется мне столь же
необходимой, как и коррекция философами
недостаточных или неудачных определений
позиции мыслителя в предыстории
герменевтической философии. И если обе они
встретятся, тогда в конце эпохи
идеологических смут не исчезнет, быть может,
также шанс снова отыскать в мусоре
ошибочных в духе времени толкований учений
о сверхчеловеке и его мнимой воле к
власти разрозненные куски портрета
великого Несвоевременного и в бережном
старании собрать фрагмент за фрагментом в
единый образ Ницше, глубокого мыслителя,
который в эпоху позитивистски и
диалектически провозглашенного "конца
философии" жаждал лишь одного – чтобы
"истинное понятие философии в Германии
не погибло полностью и окончательно"[30]. III Было бы
заманчиво в этом месте принять во внимание,
как в изначальное исполнение этого желания
здесь, в Наумбурге, и соседнем Шульпфорта еще учащийся
филолог, философ-ученик и пробующий перо
поэт срастаются в единый образ. И
напрашивалось бы пустить наши размышления
в странствие из Шульпфорта в Веймар, а оттуда следом за
Гете через замок Дорнбург прямым ходом
назад в Лейпциг, а затем – в Галле в то время,
когда в этом университете преподавал
Фридрих Август Вольф, друг поэта, который на полдороге часто встречался с
Вольфом во время любительских постановок
драм Гете и Шиллера на курорте Бад
Лаухштэдт или во время научных бесед в Йене.
Мысль Ницше, и это следует подчеркнуть
после многолетних извращений его имени,
вырастает из этого ландшафта, который
отмечен печатью духовной жизни времен Гете
и их сродством с классической древностью. И
состоит в теснейшем соприкосновении с
изначальным герменевтическим духом
основанной благодаря Вольфу филологии,
которого он однажды называет своим "великим
предшественником" и которому везде
следует в базельских лекциях.[31] Среди
остального мне казалась бы достойной
упоминания несомненная близость к
вольфианским философским основаниям
предмета в возвращении к языковому
инстинкту, той "удивительной антиномии",
которая бесконечно целесообразна, без того
чтобы мы осознавали ее целесообразность (определение
"инстинкта" по Ницше). И едва
исследован сделанный Ницше явный перенос
новаторского доказательства
Вольфа, согласно которому древнейшая
поэзия греков, гомеровский эпос, происходит
из предлитературной эпохи изустности, на
истолкование трагедии, которую он в духе
своего предшественника понимает как
исполненную на сцене драму самой жизни (Drama des Lebens), а не как драматическую декламацию (Lesedrama) в привычном нам литературном смысле.
Сопротивляясь соблазну задержаться здесь с
вами, ограничусь тем, что закончу ход наших
размышлений по путеводной нити затронутого
вопроса об ироническо-пародийном элементе
как мнимом изобразительном средстве в
философии Ницше. В своих
базельских лекциях по риторике Ницше
говорит, что в поздней античности различали
более 30 подвидов тропов. Он сам
сосредоточивается на синекдохическом
намеке на понятие, сопонимании его значения,
в котором все заменено частью или наоборот,
и употреблении метонимии –
оборачивания слова или, как Ницше
выражается по-саксонски, "Umbenamsen" –
переименования. Ирония только упоминается
без более подробных комментариев.[32]
Она является одним из изобразительных
средств в размышлениях Ницше, которое
богаче на такие средства, чем какая-либо
другая философия. Единственное
выделенное стилевое средство – это пародия,
и она имеет свое место не в риторике, а в поэтике.
В соответствии с современным литературным
пониманием – мы проиллюстрировали это на
примере Томаса Манна – она понимается от
иронического в качестве одной лишь
формальной игры, но таким образом,
понимается в существе своем неправильно.[33]
Ницше понимает ее совершенно в традиции той
античной поэтической практики, которую
Вольф называет "театральной поэзией" и
относит к совокупности миметических
искусств, "все изобразительные
средства которых являются преходящими и
которые не оставили после себя никаких
собственных памятников". Среди них
музыка и древнейшая рапсодика, а также
развившаяся из нее орхестика, актерское
искусство и высокое искусство танца.[34]
Речь идет здесь об области тех искусств,
которые, по Вольфу, "стоят посередине
между речевыми и изобразительными" и
представляют себя в растроганности,
взволнованности играющего; да – они не
могут быть ни чем иным как игрой, так как они
подражают самой жизни в ее собственной
мимолетности и в беге времени, ее
двойственной природе в основе культуры;
жизни, поэтическому выражению которой
трагическое искусство содействует в высшей
степени. Эту только намеченную Вольфом
область Ницше впервые раскрыл в "Рождении
трагедии из духа музыки", и только в кругу,
очерченном этой работой, ученому-филологу
снова удается расчистить погребенный под
позднеантичной редукцией понятия пародии к
"поэзии для декламации" ("Lesedichtung")[35]
подход к своему истоку в трагическую
эпоху греков. Исполнение
древнегреческой трагедии – здесь Ницше мог
бы следовать аристотелевой "Поэтике"[36]
– начиналось с пародоса, вступления
хора. В ее старейшей форме это соединение
хоровой песни с монодией в лирическом метре.
Пародия[37]–
а так видела ее сквозь века еще "Риторика"
Квинтилиана – это название, которое
происходит от песен, которые сочинялись по
другим образцам, и неправильно (!)
употребляется также для подражания
известным в литературе стихам и оборотам
речи. Так использует ее и Ницше в своей
лирической поэзии. Но его понимание пародии
не только не исчерпывается риторически-литературной
стилизацией, но и не подчиняется однозначно
традиции поэтики, которая в Новое время
заключает в высшей степени сомнительный
союз с позднеантичной риторикой. Однако
аристотелевская "Поэтика" в дошедших
до нас частях ограничивается пародией-эпосом,
так что о пародии в трагедии мы знаем мало.[38] То
малое, о чем мы знаем, Ницше собрал воедино и
при этом переместил пародию туда, откуда
она появляется – в трагическое
произведение искусства. Если мы спросим
себя, почему пародийной форме в его
творчестве выпадает все большая роль, то
ответ может звучать лишь так: поскольку эта
форма, относящаяся к трагедии, принадлежит
содержанию его философии. Тем не менее она
столь же мало является изобразительным
средством, как и ирония. Основное средство,
скорее, представляет собой герменевтика
в связи с критикой: так называемой "низкой"
или филологической критикой текста и
высшей эстетической критикой. Эта связь
– так сказать, изначальная подпись и печать
его философии – несет скрытую в ней игру
мысли на границе эстетического и
морального, художественного и честного –
там, где помещается этос искусства, где
он всерьез имеет дело с вопросом о
человечности и об истинно человеческой
жизни в законной гармонии с природой. Филолог
Ницше распознал это во внутреннем сродстве
трагической поэзии и риторики и объяснил агональной
склонностью древних, состязанием поэтов,
ораторов и философов, которые должны
применять свое "оружие" не только красиво,
но и честно и этим производить
впечатление превосходства; достоинством и
красотой борьбы, чтобы слушатель поверил в
серьезность и правду представленной вещи –
подлинную тайну риторического искусства. И
затем он избрал эту тайну риторики
классической древности, "мудрое
соотношение внимания как к честному, так и к
художественному",[39]
в качестве образца своей критики
современности, той жестокой философской
борьбы мысли всей его философии , которая
часто является нам как последний, отчаянный
отзвук великого спора на пороге Нового
времени о его притязаниях на "превосходство"
над древним миром. Однако
не забудем, удержим в памяти, что эта борьба
есть игра, представление, веселое и
серьезное одновременно, затеянное для тех,
кому размышление доставляет удовольствие,
и ничего более; для тех, кто идет в мыслях
далее и на эпохальном пороге нашего
столетия продолжает разыгрываеть мировую
игру – при условии, что они догадываются,
что поставлено на кон. Знающие об этом
и были бы теми философами будущего,
которых тщетно ожидал Ницше и которые в
движущемся вширь размышлении о доведенной
до конца линии современной
эпохи обнаруживают след надежды – затертые
черты и потерянный свет не
противоположности, но единства
художественного с этосом честности в
основе будущего мышления. Может быть,
найдется лишь немного тех, кто в союзе с
поэтами и любящими слово в наше время все-таки
жаждет того, чтобы их стало больше, для того
чтобы истолковать следы грядущего и
удовлетворить в память о Ницше притязаниям
его философии.
[1]
W.
Jaeger (Hrsg.), Das Problem des Klassischen und die Antike, Leipzig/Berlin
1931. Ср.
Über
die Zukunft unserer Bildungsanstalten (1872), 3. Vortrag, CM 1, S. 694. [2]
Я
отсылаю к его книге “Античность и мы” (`Die Antike und Wir', Leipzig
1905),
которая предстаавляет собой
всеобъемлющее толкование
духовного еддинства
Европы на
основе идей Ницше. [3]Ср. A. Baeumler, Nietzsche der Philosoph und Politiker, Leipzig 1931, S. 79ff. *
Открыты окна неба, И выпущен на волю дух ночи, Который, стремясь покорить небо, Наполнил нашу землю языками многими и неукротимыми”. [4]
Nachgelassene Fragmente, Herbst 1887,
9 [188], CM 12, S. 450. [5]
Nietzsches Philosophie im Lichte
unserer Erfahrung, Frankfurt/M. 1948, S. 47. [6] Ad Lucilium. Epistolae morales, Lib. XVII-XVIII, 108, 35, in: Philosophische Schriften Bd. 4, Darmstadt 1984, S. 657f. [7]
Гомер и
классическая филология (1869)// Ницше Ф.
Философия в трагическую эпоху. – М., 1994, с.
65. [8]
Там же, S.
31. [9]
Там же. [10]
Там же, S.
47. [11]
Werke Bd. XI, 589; 181. Ср.
V. Ωmega¼,
Konvention, Modernismus und Parodie. Bemerkungen zum Erzählstil
Thomas Manns, in: P. Phtz
(Hg.), Thomas Mann und die Tradition, Frankfurt/M. 1971, S. 6. [12]
Nietzsches Philosophie im Lichte
unserer Erfahrung, ebd., S. 47. [13]
Человеческое, слишком человеческое
I, аф. 372, CM 2, с. 411. - На
то, что Ницше редко использует понятие
иронии и при случайном его применении
чаще всего подчеркивает его
негативность, обратил внимание Ф. Белер,
не делая из этого выводов. Ср.
Nietzsches Auffassung der Ironie, in: Nietzsche-Studien, Bd. 4 (1975), S.
1ff. [14] Доктор Фаустус, XXV. [15] Там же. [16]
Über
Nietzsche und uns. Zum 50. Geburtstag des Philosophen. Gespräch zwischen Theeodor W. Adorno, Max Horkheimer und
Hans-Georg Gadamer (1950), in: M. Horkheimer, Schriften Bd. 13,
Frankfurt/M. 1989, S. 114. Ср. также A. Schmidt, Zur Frage der
Dialektik in Nietzsches Erkenntnistheorie, in: Zeugnisse. Theodor v.
Adorno zum 60. Geburtstag, Frankfurt/M. 1963, S. 115ff. [17]
Begrüßung Thomas Mannns (1952), in: Ges. Schriften, Bd. 13,
S. 258. [18]
Ebd. [19] Ср. "Über Nietzsche und uns", где Гадамер в начале разговора придерживается мнения, что Ницше “никогда не претендовал на то, чтобы непосредственно представить что-то действительным, не имея перед глазами того, о чем он говорит. Пародия кажется мне вообще основополагающей формой, в которой можно читать Ницше и определить его действительное место в обществе и истории” (ebd., S. 113). Инициатива Гадамера его собеседниками не принимается, а переигрывается обращением к диалектике. К сожалению, в связи с этим высказывания Гадамера о “диалектической нехватке” в диалектике переданы не полностью, так что его позиция остается неопределенной. Показательно, что немецкие исследования Ницше и по сей день не обратились к этому вопросу. Единственное подобное исследование – американская работа Sander L. Gilman, Nitzschean Parody. An Introduction to Reading Nietzsche, Bohn 1976. [20] M. Montinari, Probleme der Nietzsche-Hermeneutik (неопубликовано), цит. по W. Müller-Lauter, Ständige Herausforderung. Об отношении к Ницше Маззино Монтинари см. в: Nietzsche-Studien 18 (1989), S. 40f. [21] Letzte Leipziger Zeit: Herbst 1869 bis Frühjahr 1869, BAW 5, S. 252. [22] Сравн. по этому поводу капитальное исследование W. Müller-Lauter, Nietzsche. Seine Philosophie der Gegensätze und die Gegensätze seiner Philosophie, Berlin/New York 1971. [23] XV, 231; XVI, 56. [24] По ту сторону добра и зла // Соч. в 2-х томах, т. 2, М., 1990, с.242. [25] Aus dem Nachlaß der 80er Jahre, S III, 595. [26] Ebd. [27] По ту сторону добра и зла // Соч. в 2-х томах, т. 2, М., 1990, с.72. [28] Darstellung der antiken Rhetorik, GOA Bd. 18, S. 249f. Сравн. Paul de Man, Thetoric of Tropes (Nietzsche), in: Allegories of Reading, New-Haven/London 1976, S. 193ff. [29] Ebd., S. 256. [30] Nachgelassene Fragmente Sommer-Hervst 1884, CM 11, S. 271. [31] Ср. в связи с этим мой (неопубликованный) доклад "Die Erfindung des Philologen. Friedrich August Wolf und Friedrich Nietzsche (1994). [32] Darstellung der antiken Rhetorik (1874) 60 A Bd. 18, S. 265ff. [33] Ср. Th. Verweyen/G. Witting, Die Parodie in der neueren deutschen Literatur. Eine systematische Einfürung, Darmstadt 1979. [34] Darstellung der Altertumswissenschaft, ebd., S. 65. [35] Ср. Th. Verweyen/G. Witting, Die Parodie der neueren Literatur, ebd., S. 5. [36] Поэтика, 1452b22. [37] Prolegomena zu den Choephoren des Aeschylus, Werke. Abt. Bd. 2, Berlin/New York 1993, S. 18. [38] Ср. H. Koller, Die Parodie, in Glotta Bd. 35 (1956), S. 17ff., а также поучительное продолжение этой темы: E. Pöhlmann, ebd. Bd. 50 (1972), S. 144ff. [39] Darstellung der antiken Rhetorik, ebd., S. 257.
|
|
|
||
|
© M. Riedel Translation from German © Vsevolod Vlaskine 1998 |