На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Аркадий Филатов

На божьей пажити

Стихами Борис Чичибабин искал смысл жизни и смерти. Он не был в них ни назидателем, ни монахом, ни аскетом.

Ты ж, юность, смейся и шали, 
с кем хочешь будь, что хочешь делай. 
Метелью праздничной и белой 
во мне шумят твои шаги. 

И шалил. Устремлялся, например, к изыску формы, доводя строфы до музыкального совершенства:

Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый, 
лихо заворочал золотой валютой. 

Или подмешивал озорства даже к разговору о трагедиях России:

Льнет к полячке русый рыцарь. 
Захмелела голова. 
На словах ты мастерица, 
вот на деле какова?.. 

Он и в 40 лет признавался не без удали:

Я был простой конторской крысой, 
знакомой всем грехам и бедам, 
водяру дул, с вождями грызся, 
тишком за девочками бегал. 

Но с самого начала он настойчиво пробовал лед над вечно замерзающей в нас истиной и делал в нем проруби, иордани. Четыре строфы ныне хрестоматийных «Красных помидор» точно вместили ужас ГУЛАГа со всеми потрохами.

Война и тюрьма отняли у Чичибабина десять лет, столь необходимых поэту для становления. Он и там состоялся, но — качественно, а не количественно. Не накопил строк, на которые так надежно опираться впоследствии. Однако при нем уже было главное — его странная вера, с которой он не расстался до конца.

Борис утверждал прозой: «Я с величайшим уважени­ем отношусь к вере или неверию любого мыслящего существа». Свою религиозность он пытался объяснить так: «...в мире есть нечто более правильное и верное, чем воля, хотение, произвол отдельной личности или группы людей, общества, государства...». Вот к освоению этой истины, к ее более четкому толкованию и стремился он алмазными своими строфами в надежде, что не пророк он вовсе, а голос:

Смелым словом звеня 
в стихотворном свободном полете, 
это вы из меня 
о своем наболевшем орете. 

Часто, очень часто алмаз приобретал огранку. И тогда, например, одна из трагических плоскостей поиска, как в стихах о Достоевском, звучала так:

Все осталось. Ничего не зажило. 
Вечно видит он, глаза свои расширя, 
снег, да нары, да железо... Тяжело 
достается Достоевскому Россия. 

А счастливые грани сыпали искрами:

Дымом Севера овит, 
не знаток я чуждых грамот. 
То ли дело — в уши грянет 
наш певучий алфавит. 
В нем шептать лесным соблазнам, 
терпким рекам рокотать. 
Я свечусь, как благодать, 
каждой буковкой обласкан 
на родном языке. 

Одна из особенностей странной веры Чичибабина — кровная неразрывность ее с языком, который Борис не просто знал до последней буковки, но чувствовал, как отшельник молитву, осязал с закрытыми глазами, слышал запахи каждого корня и наслоений в нем.

О верблюде:

Шагает, шею шепота вытягивая, 
проносит ношу, царственен и худ, 
песчаный лебедин, печальный работяга, 
хорошее чудовище — верблюд. 

О себе в тех же стихах:

Мне, как ему, мой Бог не потакал. 
Я тот же корм перетираю мудро, 
и весь я есмь моргающая морда, 
да жаркий горб, да ноги ходока. 

Однако псалтыря вера его не имела и конкретности не чуждалась; она вполне допускала гнев по названному адресу:

У славы путь неодинаков. 
Пока на радость сытым стаям 
подонки травят Пастернаков,— 
не умер Сталин. 

К этому можно прибавить многое: одни стихи о татарах чего стоят. Здесь вера в высшую справедливость уходит в музыкальный ряд, сопровождающий страстное обвинение:

Плевать я хотел на тебя, Ливадия, 
и в памяти плебейской 
не станет вырисовываться 
дворцами с арабесками 
Алупка воронцовская. 

Вроде бы — ишь ты! Но льнут слога, цокают, танцуют, и понимаешь, что они — хор в трагедии Эсхила, точка отсчета, в сравнении с которой только и станет ясна страшность случившегося с крымскими жителями:

Умершим — не подняться, 
не добудиться умерших... 
Но чтобы целую нацию — 
это ж надо додуматься... 

Вера заявила о себе отрицанием, неприятием, отторжением чужого. В этом смысле Чичибабин сформулировал ее давно, а в предсмертной прозе своей уточнил: «...мир в своем существовании, вся наша жизнь подчинены высшим нравственным законам, более естественным, мо­гущественным и постоянным, чем все экономические, полити­ческие, правовые, государственные и прочие законы...» А не соблазнительно ли под прочими представить себе законы религий? Не бежала ли и от них странная вера Бориса? Преодолев отрицание, согласившись с Бердяевым, что покаяние много большего стоит, нежели обида, он вдруг исповедался: «Я не знаю, что такое Бог, так же как не знаю, в чем смысл жизни». Не к отвержению ли только звал нас поэт, а как до благого дела дошло — нечего, дескать, мне предложить вам?

Ни в коем случае! Вера Чичибабина, замешанная на музыке и аромате языка, стоит еще на одном ките — на исключительности души каждого человека. Да, Бог един, но не существует одного Бога на всех, ибо у каждого свой. Борис продолжает в прозе: «...для меня Бог начинается не «над», а «в», внутри меня...». Мысль, пожалуй, не оригинальная, но погодим с выводами. Удовольствуемся пока тем, что вслед за отсутствием псалтыря усмотрели вроде бы отсутствие приглашения в единоверцы, устремление вроде бы к разобщенности, по крайней мере, религиозной­.

А теперь дочитаем фразу до конца. Чичибабин, говоря, что Бог начинается внутри него, объясняет: «...внутри меня, в глубине моей, но в такой непостижимо-дальней, в такой невообразимо сокровенной глубине, когда она, не переставая оставаться моей личностной глубиной, моим невозможно-идеальным, никогда в реальности не осуществимым, совершейнейшим «я», Божьим замыслом меня, свободным от искажений и судьбы, становится уже и глубиной другого человека и всех людей, живущих и живших на земле, и не только людей, но и животных, и растений...».

Вон, оказывается, куда приводит его странная вера — к человеческому братству: не в толпе тел, а в смешении душ; не под одними тесным кровом, а на просторе, свободе; не по указке, а по собственному влечению.

Бросается в берег русалочья брага. 
Там солнышком воздух согрет. 
И сердце не вспомнит ни худа, ни блага, 
ни школьных, ни лагерных лет. 
И Вечность вовек не взойдет семицветьем 
в загробной безрадостной мгле. 
И я не рожден в девятьсот двадцать третьем, 
а вечно живу на земле. 
Я выменял память о дате и годе 
на звон в поднебесной листве. 
Не дяди и тети, а Данте и Гете 
со мной в непробудном родстве. 

Борис никому не навязывал свою странную веру, но она в его стихах, и мы пьем из нее ежедневно со все возрастающей жаждой.

Немея от нынешних бедствий 
и в бегстве от будущих битв, 
кому ж быть в ответе за век свой? 
А надо ж кому-нибудь быть... 

Борис написал это в 63-м году, а сегодня ощущаешь, как нынешнее. Этим он полон весь.

1996 г., Харьков

1