Феликс Кривин
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Майским вечером 1971 года на одной из киевских конспиративных квартир, расположенной в районе Печерска, собралась большая группа людей. Четверо из них прибыли с конспиративной дачи, где у них состоялся большой конфиденциальный разговор, двое — с конспиративной квартиры города Харькова, остальные — с киевских конспиративных квартир.
За плечами у майского вечера был знаменательный день: члены республиканского Союза писателей проводили свой члено-союзо-писательский съезд, который для краткости называли писательским съездом. И пятеро делегатов съезда были среди собравшихся на Печерске.
Советские писатели делились на две четко разграниченные категории: писатели и члены Союза писателей. Но, несмотря на четкую разграниченность, два этих качества не исключали друг друга. Среди писателей было немало членов Союза писателей, а среди членов Союза писателей сплошь и рядом попадались писатели. Большой и постоянно растущий отряд членов Союза имел тенденцию пополняться за счет неписателей и освобождаться от писателей, слишком явно в этом качестве себя заявивших. Пастернак, Солженицын, Виктор Некрасов — это лишь некоторые достижения Союза в деле освобождения от слишком явных писателей.
Появилась новая категория — бывших членов Союза писателей — звание, со временем ставшее более почетным, чем звание действительного члена Союза писателей. Собравшиеся на конспиративной квартире имели честь общаться с двумя будущими бывшими членами Союза.
Один из них — назовем его Борисом Алексеевичем — приехал из города Харькова, города большого, но не столичного, что обрекло Бориса Алексеевича на роль провинциального поэта. Второй — назовем его Николаем Даниловичем — жил постоянно в столице. Иногда — на даче в Ворзеле, откуда он сейчас и приехал. Николай Данилович был, в сущности, живой классик, его произведения изучались в школе, печатались в хрестоматиях, и непонятно, что толкнуло его на то, чтобы шастать по конспиративным квартирам, встречаться с малознакомыми личностями, пусть даже делегатами съезда (скажем кратко) писателей. Сегодня он увез прямо со съезда к себе на дачу сразу трех закарпатских писателей, перед которыми — совершенно конфиденциально — развил теорию космомарксизма, который, при всей его космической направленности, был, в сущности, антимарксизмом и даже антиленинизмом, и добился полного понимания, хотя один из его гостей писал по-украински, другой — по-русски, а третий — даже по-венгерски. Впрочем, космомарксизм не знает языковых преград.
Доставленный на печерскую конспиративную квартиру, Николай Данилович познакомился с Борисом Алексеевичем и с удивлением услышал его стихи. Стихи были очень хорошие, нисколько не провинциальные и даже не столичные, а больше того.
Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — молиться молюсь, а верить — не верю. Я сын твой, я сон твоего бездорожья, я сызмала Разину струги смолил. Россия русалочья, Русь скоморошья, почто недобра еси к чадам своим?
Замечательно сказано. Какая звукопись! И какая правда! В нашей поэзии правда так редко встречается со звукописью. То не хватает звукописи, то — чаще всего — не хватает правды.
Живой классик Николай Данилович думал, что хорошо бы эти стихи напечатать. Но печатать их нельзя. Слишком они непечатные. За такие стихи харьковскому поэту уже однажды намотали срок, который он отбывал в местах, отдаленных от города Харькова. Могут намотать новый. А почему бы не намотать? У государства есть что мотать и есть на кого мотать: очень уж большое государство.
Николай Данилович оглядел малознакомую компанию. Компания в общем приятная, но и в самой приятной компании всегда найдется человек, из-за которого не оберешься неприятностей.
И Николай Данилович сказал своему ворзельскому гостю, который привез его на эту конспиративную квартиру:
— Пусть он лучше не читает эти стихи. А то опять вернется туда, где уже побывал однажды.
Для успокоения читателей нужно сказать сразу, что среди собравшихся на печерской конспиративной квартире не было ни одного агента КГБ, ни одного секретного сотрудника или осведомителя. А то, что квартира была конспиративной, так ведь в стране все квартиры были конспиративными, где собирался народ для ведения антиправительственных разговоров. И для чтения антиправительственных стихов.
Наточен топор и наставлена плаха. Не мой ли, не мой ли приходит черед? Но нет во мне грусти, и нет во мне страха...
У Бориса Алексеевича страха не было, а у Николая Даниловича он был. И не за себя, за себя классик нашей литературы давно уже перестал бояться. Он боялся за поэта. Поэт ему нравился. Такой он был нескладный, совершенно для славы не приспособленный, длинный и одновременно сутулый, словно стесняясь своей длинноты.
А классик был невысокий, коренастый, широкий в плечах, словно для того, чтобы держать на этих плечах отечественную литературу.
Но улыбки у обоих были похожие. Совершенно детские. Только у классика была улыбка счастливого ребенка, а у поэта — застенчивого.
А время было взрослое. Очень серьезное и даже небезопасное. Руководитель Союза писателей — назовем его Олесь Терентьевич — заботился о безопасности писателей, не передоверяя ее органам государственной безопасности, поэтому в верхних эшелонах власти было решено поменять Олеся Терентьевича на Василия Павловича, который целиком полагался на органы государственной безопасности.
У нас незаменимых нет. Известный советский писатель и член Союза писателей Юрий Николаевич Тынянов в своей нашумевшей и продолжающей шуметь повести «Подпоручик Киже» убедительно показал, что заменить можно кого угодно на что угодно и даже вовсе ни на что, на полное отсутствие. А можно и отсутствие заменить на человека и даже произвести этого человека в высокий ранг. Наша государственная система практиковала такие замены постоянно, одних вычеркивая из талантов, а других вписывая в них.
Поэт и классик не догадывались, что вскоре им предстояло быть вычеркнутыми из литературы на долгие времена, и поэт читал стихи, а классик слушал и тревожился, бросая опасливые взгляды на малознакомую компанию.
По счастью, компания подобралась надежная, и поэт отделался легким испугом классика. Хотя классик был не из пугливых, он если и пугался, то только за других, что было совершенно не в духе времени. В духе времени было пугаться за себя, а жертвовать другими.
1971 год. Еще жив Твардовский, но этого года он не переживет, и поэт напишет на его смерть самые непечатные свои стихи, которые публично прочтет далеко не в надежной компании:
И если жив еще народ, то почему его не слышно? И почему во лжи облыжной молчит, дерьма набравши в рот?
Пушкин сказал это более мягко: «Народ безмолвствует». В двадцатом веке народ безмолвствовал более грубо и беззастенчиво, чем в пушкинские откровенно крепостные времена.
Сейчас время было не крепостное. Народ выпустили из крепости, но не на свободу, а в какую-то другую тюрьму, отобрав у него право не только на личную, но и просто на жизнь. Все жизни были в государственной собственности.
Поэт читал стихи, закрыв глаза, будто не желая видеть своих слушателей. Или всю окружающую его действительность. Но на самом деле это было не так. Женщина ведь тоже закрывает глаза во время поцелуя, но это вовсе не значит, что она не хочет видеть любимого человека или, допустим, пытается представить на его месте кого-то другого, еще более любимого. А поэт закрывал глаза, читая стихи, то ли потому, что окружающий мир казался ему недостаточно хорош для его стихов, то ли закрывая глаза на его несовершенство. Но скорее всего потому, что глубоко погружался в свои стихи, так глубоко, что ничего не видел бы вокруг даже с открытыми глазами.
Придет время, и мемуаристы еще напишут о том, как поэт читал стихи, и тогда можно будет узнать немало интересного. Ведь не зря говорят, что самые великие мемуаристы — те, которые все придумывают. Правда не удовлетворяет их высоких запросов, и они сначала ее приукрашивают, а потом, и вовсе махнув на нее рукой, просто пишут все, что приходит в голову интересного. Возьмите «Робинзона Крузо». Чем не воспоминания? Автор вспоминает всю свою жизнь, особенно жизнь, проведенную на необитаемом острове, но если разобраться, то и остров не тот, и человек, который на нем высадился, не тот, да и автор воспоминаний не тот. Вот вам и воспоминания.
Нет, это не воспоминания. Это скорей роман, который можно написать о ком угодно, в том числе и о поэте Борисе Алексеевиче. О нем можно написать даже лучший роман, потому что в романе непременно должна быть любовь, а у Робинзона никакой любви не было. Чего нельзя сказать о Борисе Алексеевиче, который даже на съезд писателей приехал со своей любовью. И стихов у него много о любви, причем, как это ни странно для нашего времени, о любви к одному и тому же человеку. Раньше вообще считалось, что любовь должна быть к одному и тому же человеку, хотя людей вокруг много и большая любовь могла бы охватить немалое их количество. Но такая уж была традиция, пришедшая к нам со времен Дафниса и Хлои, Тристана и Изольды, Владимира Ильича и Надежды Константиновны.
Что бы ни придумывали о поэте будущие мемуаристы, им не придумать ничего лучше его любви. Он и сам о ней постоянно писал, как Данте и Петрарка, но эти поэты писали о своих любимых на расстоянии, а Борис Алексеевич — в непосредственной близости, буквально под одним кровом, что, согласитесь, намного трудней. Особенно в том обществе, где о любви было принято писать не в альбом, не в вечность, а в партийную организацию.
Возможно, и Петрарке было нелегко. Вероятно, и он вкладывал в письма друзьям стихи, обессмертившие впоследствии его имя. И не исключено, что в этих письмах рядом с высокой поэзией попадались прозаические сообщения вроде тех, какие мы встречаем в письмах Бориса Алексеевича: «Вызывали меня в КГБ для неприятного разговора с последним предупреждением...». Интересно, сколько было у Петрарки последних предупреждений, которые настоятельно требовали не писать, не быть Петраркой, прожить свою жизнь тихо и незаметно, чтоб никто о нем не вспоминал ни при жизни, ни впоследствии.
Опять я в нехристях, опять меня склоняют на собраниях, а я и так в летах не ранних: труд лишний под меня копать...
Нет, это написал не Петрарка. Это написал Борис Алексеевич, сразу же вслед за последним предупреждением КГБ. И на это последнее предупреждение поэт тут же, в стихах из того же письма, ответил: «Я поэт. Этим сказано все. Я из времени в вечность отпущен».
Сейчас Поэт отпущен в вечность насовсем. А тогда, в 1971-м, ему еще предстояло жить, причем в своем, а не в каком-то другом времени. И писать об этом времени, а не о другом, потому что здесь была его жизнь, его любовь, о чем он тоже писал в этом письме: «Мы с Лилей забыли обо всем, весь месяц жили без новостей и слухов, дышали морем и вечностью, загорали, ходили в горы и в лес — и почти были счастливы».
А пока они сидят все вместе — и отправитель письма, и его получатель. В тесной компании 1971 года. И поэт читает стихи.
Хорошая подобралась компания, умная, понимающая. Некоторые и сами писали стихи — кто по-русски, кто по-украински, а один даже по-венгерски. И главное — ни одного тайного агента или осведомителя, что в больших компаниях встретишь нечасто.
Когда через два года поэт будет читать свои стихи в большом и почтенном собрании, там поднимется такой стук, что руководство писательской организации срочно потребует представить читанные на вечере стихи, и Борис Алексеевич, который к тому времени еще не обзаведется пишущей машинкой, будет добросовестно переписывать стихи от руки, словно подчеркивая тот факт, что стихи — непечатные. Друзья будут его уговаривать не включать особо неблагонадежные стихи, ведь никто не станет сверять, что он на самом деле читал и что представил руководящей инстанции. Но поэт окажется очень честным, он не захочет идти против совести. Хотя совесть — где она? Кто ее видел? Она сидит где-то внутри человека, и никто не скажет с уверенностью, сидит она там или не сидит. Если даже в бесплотную душу верят не все, то кто же поверит в бесплотную совесть?
За представленные в высокие инстанции стихи поэта исключили из Союза писателей. Сам первый секретарь обкома, для которого, как оказалось, и переписывал поэт стихи, публично, на всю область, удивился: «Вы посмотрите, какие у нас члены Союза писателей! Мы думали, что у нас другие члены Союза писателей, а они вон какие!».
Он мог успокоиться: других было большинство. Можно даже сказать, подавляющее большинство. Но чтоб его не расстраивать, поэта исключили из союза писателей.
Пушкина бы тоже исключили, если б он был членом союза писателей. А уж как бы исключили Шевченко! Его бы вообще не приняли в союз. И еще сделали бы удивленные глаза: разве есть у нас такой поэт — Шевченко? Нет у нас такого поэта!
Но у них не было союза писателей. Это была недоработка царского самодержавия. Потому что все, что творит в условиях тоталитарного режима, должно быть объединено в творческие союзы для удобства управления. Иначе оно вам такое натворит! Борис Алексеевич честно предупреждал:
Не доверяйте нашим лирам, отпетым нечего терять...
В биографическом справочнике украинских писателей за 1970 год о Борисе Алексеевиче сказано, когда он и где родился, где учился и какие книги издал. Сказано и о том, что он был на фронте, а вот о том, что больше времени, чем на фронте, он провел в советских концлагерях, не говорится ни слова. В справочнике вообще ничего не говорится о том, что кто-то из писателей подвергался репрессиям, где-то сидел или, не дай Бог, был расстрелян или сам застрелился под напором советской действительности. Только о погибших на фронте сказано, что они погибли на фронте. Потому что погибнуть на фронте — смерть положительная, а в собственных концлагерях — смерть отрицательная. Даже смерть делилась на положительную и отрицательную, что ж тогда говорить о жизни?
К тому времени, когда готовилось второе издание писательского справочника, Борис Алексеевич уже был исключен из Союза писателей, и переиздатели справочника призадумались: а стоит ли упоминать, что он был на фронте? Такой замечательный факт биографии — разве он характерен для тех, кого исключают из Союза писателей? Подумали — и вычеркнули этот факт.
А стоит ли писать, что он учился на филологическом факультете? Получится, что у нас на филологических факультетах учатся те, кого потом исключают из Союза писателей. Вычеркнули и этот факт. А то, что у исключенного вышло целых четыре книжки в советских издательствах? А то, что он родился в советском городе Кременчуге, не менее советской Полтавской области?
Когда вычеркнули все факты биографии, осталась только фамилия. Пришлось вычеркнуть и фамилию.
Николаю Даниловичу повезло больше. Как раз когда его исключили, в Союз писателей приняли человека с точно такой же фамилией, как у него. Правда, не классика, пока не классика. Но ведь незаменимых классиков нет, так же как нет незаменимых писателей. Во всяком случае, фамилия Николая Даниловича в литературе осталась.
А самого его не осталось не только в литературе, но и в городе Киеве, где он жил, и на всей Украине. Его увезли далеко-далеко, туда, куда, как он опасался, могли увезти поэта Бориса Алексеевича.
Не посмотрели на то, что он классик. На это разучились смотреть. А как бы, по нынешним временам, посадили классика Толстого! Как бы посадили классика Гоголя! Всю классическую литературу пересажали бы так, что ей оставалось бы одно: записки из мертвого дома.
Но классики вовремя спаслись от советской власти: они умерли. А живым деваться было некуда, приходилось сидеть.
И пока классик сидел в лагерях, изгнанный из всех хрестоматий и справочников, будто его никогда в литературе и не бывало, поэт, уже исключенный из Союза писателей, писал о нем стихи, которые читал своим друзьям, а тем, что жили далеко, посылал в письмах:
Я плачу о душе, и стыдно мне и голо, и свет во мне скорбит о поздней той поре, как за моим столом сидел, смеясь, Мыкола и тихо говорил о попранном добре. Он — чистая душа, и вы его не троньте, перед его костром мы все — дерьмо и прах. Он наши жизни спас — и кровь пролил на фронте, он нашу честь спасет в собачьих лагерях.
Они встретились через много лет, уже совсем в другое время, на уже девятом съезде писателей. Классик вернулся в классики, а произведения его — в хрестоматии. Но хрестоматии вдруг перестали выходить. Чтобы заработать на издание хрестоматии, нужно было целый год торговать на базаре.
А провинциальный поэт признан был ведущим, столичным поэтом, хотя продолжал жить в провинции. И все непечатные его стихи были напечатаны, правда, очень маленьким тиражом. Потому что, чтобы издать книгу большим тиражом, нужно целый год торговать на базаре. Тем не менее, за все свои непечатные стихи поэт получил Государственную премию все того же, прежнего государства. И оба они — поэт и классик — были избраны в Правление Союза писателей...
Хотя — кому он нужен, этот союз? Если он не может никого защитить, никого поддержать, если не способен помочь даже в издании книги — хотя бы школьной хрестоматии,— кому он нужен, этот союз, будь то союз писателей, профсоюз, укоопсоюз или Союз Советских Социалистических Республик? «Друзья мои, прекрасен наш союз!» — разве это было сказано о Союзе писателей? Это было сказано о свободном союзе друзей, о союзе свободных людей, которые в самые трудные времена собирались на конспиративных кухнях или в других укромных местах, чтобы излить друг другу душу, не лежащую к своему правительству. Потому что люди — это сообщающиеся сосуды, которые жить не могут, если что-то друг другу не сообщат. Но удивительное свойство этих сосудов заключается в том, что душа не убывает от излияния, а напротив, и там и здесь прибавляется, вырастает. А когда ее не изливают, она усыхает, уменьшается и может исчезнуть совсем.
Вот об этом, только об этом и было сказано: «Друзья мои, прекрасен наш союз!».
Поэт Борис Алексеевич и классик Николай Данилович дожили до лучших времен. Но времена оказались не самыми лучшими. Далеко не самыми лучшими. И об этом открыто говорят — теперь уже не на конспиративных квартирах, а на многолюдных собраниях, митингах, парламентских слушаниях. Все изливают душу, одновременно тысячи душ, но души от этого почему-то усыхают, а не растут, как росли когда-то на конспиративных квартирах.
1995 г., Ужгород