На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Владимир Леонович

С великого похмелья

«С великого похмелья» — слова из стихов Чичибабина. Утром меня осенило: ведь это не только названье статьи,— это состояние отечества нашего, мутное и больное, длящееся полстолетия. <...>

Знать, с великого похмелья завязалась канитель: 
то ли плаха, то ли келья, то ли брачная постель.    
То ли к завтрему, быть может, воцарится новый тать... 
И никто нам не поможет. И не надо помогать.    

Разворуем помощь и обратим во зло чьи-то добрые намеренья. Корыстные — тем более.

Борис всегда... Что — всегда? Он был неожиданный человек. Внутренняя работа всегда в нем шла, не прерываясь для разговоров с вами или для участия в каком-нибудь общем действии. Его всем памятная резкость или, напротив, мягкость объяснялись моментом той непрерывной работы — по случаю какой-нибудь внешней реп­лики.

<...> Обитание среди славянских корней, более глубоких и живых в украинской речи, нежели «московськой», жадной до всякой новизны и небрегущей собственным богатством, замечательно повлияло на язык Чичибабина. Эту материю еще растолкуют нам филологи и поэтоведы, я же скажу только об одном; строй лексики и радостно-нежданная рифма вместе со счастливой аллитерацией делают в стихах то, что я назвал бы эффектом свободы.

Ты приходила девочкой простой, 
вся из тепла, доверия и грусти,— 
как летний луг с ромашкой и росой, 
как зимний лес в сверкании и хрусте. 
Касалась боли холодом бинта, 
на жаркий лоб снежинками снижалась, 
и в каждом жесте мне была видна 
твоя ошеломительная шалость... 

Первичная, от фактуры, от соседства слов, свобода — залог ее развития к свободе личного высказыванья, невозможного при чужих средствах, при собственной неодаренности.

Я говорю зиме: «Здорово! 
Мы скоро елочки зажжем». 
Она, как школьница, сурова 
и, как богиня, нагишом... 

Владея свободой в этом ее состоянии можно, в конце концов, дарить ее целому народу:

Как непристойно Крыму без татар... 
Отъезжающим — Синай. Остающимся — Голгофа... 

Напоминать:

Где Даугава катит раскатистые воды, 
растил костлявый прадед росток своей свободы...    

Петь псалмы Армении, корить — с плеча — ошвейцарившуюся Грузию, где донельзя сытым брюхоносцам не миновать воевать — по законам эстетики и вследствие известного распада.

Не помню, когда впервые увидел я Бориса в Москве: больше тридцати лет прошло. А в последний раз простились мы на перроне Курского вокзала осенью 94-го. Накануне был мокрый обильный снег, превратившийся в наледь. Борис шел медленно, опираясь на Лилину руку, ему не хватало воздуха. Он старался побольше вдохнуть, прямился и оттого казался выше своего роста. Попойдет — постоит... А в стихах про верблюда:

Мне, как ему, мой Бог не потакал, 
я тот же корм перетираю мудро, 
и весь я есьм моргающая морда, 
да жаркий горб, да ноги ходока... 

Вот и ноги ходока...

Я ушел вперед с пачкой нововышедших его книжек, оставил ее в купе и вернулся: Борис и Лиля как раз подошли. Зная, что он не любит томительных минут прощанья, я пожал ему руку — он меня перекрестил.

В Харькове, будучи еще в сознании, он узнал, что началась эта грязная война. Считаю его первой жертвой. Слышу его сиплое и безголосое:

...пока во лжи неукротимы 
сидят, холеные как ханы, 
антисемитские кретины 
и государственные х-хамы... 

Политический кретинизм (или цинизм) негодяев его добил.

<...> Уже не в первые разы, как стал он появляться со стихами в Москве, непременно заходил к нам на «Магистраль», наслушался он похвал и от нас, и от Левина, и от Межирова, и от Галича...

<...> В 60-х, 70-х годах Борис приезжал в Москву героем. Талант рождает молву: его ждали, его стихи перепи­сывали, я сам в 69-м году увез в Тбилиси целую тетрадку. Ими дышали!

Где русская тройка прошла с бубенцом, 
цыганские пели костры, 
и Пушкина слава зарылась лицом 
в траву под названием трын... 

В стихах было раздолье, удаль. Нынешние умники, похоронившие русскую литературу — наглые могильщики хорошо зарабатывают — знать не знают, почем глоток свободы в такие времена.

Мы шли по лесу наугад, 
навек, напропалую, 
и ни один не видел гад, 
как я тебя целую... 

Воля рвалась из строчек вот как из этих из стихов про что угодно, тут — про любовь недозволенную, таимую ото всех. Борис был худой, как жердь, в длинном обтрепанном пальто, думаю, что полуголодный. Образом жизни исповедовал он то, о чем писал (на зависть прикормленным прогрессистам, доившим ЦК комсомола и партии) — про!клятый поэт, вечное четвертое сословие. Таким я его любил и люблю, таким и понимаю.

<...> Году в 86-м Лидия Корнеевна и Елена Цезаревна Чуковские в продолжение любви Корнея Ивановича к Некрасову и в продолжение мысли о нем в новое время в новой общественности решили издать кое-что из «некрасовского» архива К.И. Два выпуска заняли эти материалы, мне оказана была честь написать вводную статью и придумать анкету. Первую же анкету я послал в Харьков Чичибабину. Вот, в частности, что отвечал Борис на вопрос о некрасовской традиции: «Это не некрасовская традиция. Это традиция порядочности и благородства... И как раз я не слышу ее у поэтов, которые считали себя сами и считаются наследниками и продолжателями некрасов­ской традиции по видимости, по форме. Ни Твардовский — до последних дней жизни, ни Исаковский, ни Смеляков не откликнулись на боль и горе народа, из которого они вышли, не сказали той правды, которую они обязаны были сказать (потому что, если не они, поэты народа, то, Господи, кто же?)... Самое страшное это то, что в том, что именно поэты некрасовской школы, некрасовской традиции оказались неспособны к правде, которую они принесли в жертву идее, я вижу историческую закономерность...

Некрасов, как чуткий к народным страданиям поэт, пришел бы в ужас, увидев, что осуществление тех идей, которые, как он верил, принесут освобождение и счастье народу, на самом деле принесло не только новую несвободу и новое горе, но и уничтожение самого народа».

Отвага додумывать до конца и до конца договаривать — это Борис.

Народа, стало быть, нет?..

Борис и Лилия приехали на некрасовский вечер, читал Борис, помню, стихи 59-го года «Не умер Сталин». Кажется, с этого времени начал он «возобновляться» на Москве уже не только в дружеском кругу. Началась Перестройка и востребовала его... Сейчас, вспоминая воздух десятилетней давности, не могу отделяться от пушкин­ских строчек:

Ах, обмануть меня не трудно, 
Я сам обманываться рад. 

Именно это и произошло, и наверняка еще произойдет, когда мы опять уши развесим на сладкие речи. Но во что вляпаемся, в чем утонем в следующий раз мы, потребители газет и телепрограмм? Стихов мы не читаем — живем злобой дня и потому оторваны от прошлого и будущего — изъяты из вечности. Будто некий могущественный наркобизнесмен, некий великий совратитель вместо воздуха окутал нас опиумным дымом, и воздуха нам не надо. На сон грядущий покажут нам десяток ужастиков, своих или заморских, а днем, коли случится свободный час у телевизора и в это «безлюдное» экранное время случится в студии умный и совестливый человек в программе «Остановиться, оглянуться» (такой нет, но напрашивается среди хаотических движений современности — спасибо Саше Аронову за мудрые слова) и расскажет, например о детских садах, о школах, о языке детей, о мыслях у них в головах, о детской преступности и смертно­сти, а начнет с рождаемости,— действительно тогда зашевелятся волосы на голове нашей, набитой черт знает чем. Народ ли мы — с таким состоянием младенческого и детского поколения? А старики — слышится мне. А солдаты наши? А возраст в самой силе — опытные, образованные, но ненужные с их знаниями среди грубого торопливого чистогана?

Все так. Плачь, душа, мутись, бедный ум. Тяжкое похмелье­ неизбытых злодейств, не получивших ни государственного судебного определения, ни церковной ана­фемы.

Но потому... Нет, за соломинку оптимизма я не хватаюсь и ни прошлому льстить, ни на будущее уповать не хочу. Но потому и не сякнет Русская Поэзия, что делает и за юристов, и за церковников их неудобные им дела. Во всеоружии статистики, во всей погибели информационного вала живет она и пребывает. Сплачивает эпохи, воскрешает их деятелей и деяния их поверяет вечными критериями Добра, Красоты, Совести, Чести, Разума.

В той же библиотеке Некрасова в предперестроечную пору, когда коммунисты еще не научились креститься, провели мы несколько поэтических вечеров: на пригласительном билете стояли слова ИМЕНИ ТВОЕМУ. Сказать «духовная поэзия» — это сказать, что масло масляное. Определений тут не надо. На одном из билетов напечатали строфу Чичибабина:

Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас, 
но чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух, 
нам дает свой венок — ничего не поделаешь — Вечность, 
и все дальше ведет — ничего не поделаешь — Дух. 

Как видно, оптимизм и пессимизм, эти друзья, тут ни при чем. Над нашим отчаянием, над отчаянным взыском, есть ли еще Россия, и составляют ли народ ее толпы и кланы, над произволом богатеющего жулья и растерянностью ограбленной бедноты, надо всем, что грозит нам и сводит с ума, звучит этот сильный и тихий голос, сорванный еще в юности:

ты неистовая моя хвала и ругань, 
перелистываемая рукою друга... 

Он обращает тебя — к тебе самому, и гораздо важнее тебе события твоей внутренней жизни, чем то, воцарится или не воцарится на Москве «новый тать». Светлов говорил: плохой водки не бывает, бывает хорошая или очень хорошая. Не бывает и хорошей власти: она либо плохая, либо очень плохая.

Но с тобой, человек, с твоим крохотным светиком — ей ничего не поделать.

Еще один народный поэт явился на Руси, и так не бедной.

Ни единой нашей боли, ни единой тревоги нашей, ни заботы мимо он не прошел.

Будь проклят, император Петр! 

— раздал проклятия и благословил все, что любил.

Ты нес беду не в кабаки, а в рестораны 

— имел право усовестить народного баловня. Если не Чичибабин, кто же еще задерет Есенина? (Задирал еще Шаламов, как легендарного поэта всех блатных).

Припечатал негодяями Катаева и «Алешку» Толстого, что, развалясь, сидит еще в кресле напротив Вознесен­ской церкви.

Ах, Москва ты, Москва — золота голова! 
Я, расколов твоих темноту раскумекав, 
по погубленным храмам твоим горевал 
вместе с тысячью прочих жидов и чучмеков.    
...Мне святыни твои — как больному бальзам, 
но согласья духовного нет между нами, 
поделом тебе срам, что не веришь слезам 
и пророков своих побиваешь камнями. 
Ты, со злой татарвой не боясь кумовства,    
только силой сильна да могуча минутой, 
русской вольности веси, ворюга Москва, 
прибирала к рукам с Калитой да с Малютой.    
...Ты, родне деревенской в куске отказав,    
шлешь проклятья и кары взывающим музам, 
и тебе все равно, что Рязань и Казань 
спозаранку твоим обжираемы пузом... 

Стихи не бог весть какие вечные — но именные, борисовы: кто еще так рьяно заступался за провинцию?

Я все время избегал слова «демократ» — постоянно распадающегося оксюморона. Еще в юности соображал:

уж такова ее природа, 
что политическая власть 
не может властью быть народа, 
как бы красиво ни звалась. 

И все же не избег измочаленного термина. Поэт народа, народный заботник имеет власть... Помните? И дивились все словам его, ибо говорил он как власть имущий, а не как книжники и фарисеи... Это духовная власть, ненавистная власти политической, власти кошелька, ножа, бомбы, лживой и кровавой по определенью. Не исключено, что эту грамоту усвоил Борис, читая Шевченко, у которого «цар волі» не на троне сидит, а влачит кандалы сибирским трактом и гнет спину в рудокопной яме.

На смерть Чичибабина... Оговорился, немудрено... На смерть Шевченко, клоня колени перед великим духом, Некрасов писал:

Не предавайтесь особой унылости: 
Случай предвиденный, чуть не желательный.    
Так погибает по Божией милости 
Русской земли человек замечательный... 

Горькие, сквозь слезы стихи — и к народу, и к толпе, которой покойнее станет без такого поэта. Стихи хрестоматийные, поэтому еще только последние строки:

Тут ему Бог позавидовал: 
Жизнь оборвалася. 

Баратынский умер, взволновавшись нездоровьем жены. Прекрасная смерть... Узнав о кончине Пушкина, он написал: смерть поэта есть общественное бедствие.

Борис умер, узнав о Чечне. И нечего гадать, пост хок или проптер хок (после того или по причине того). Беда в том, что никто не напишет стихов, от которых труп цензуры встанет, чтоб уничтожить живое слово из самых народных глубин. Нет Бориса Чичибабина.

Но есть стихи, опередившие эту смерть. Они подступают к нам и к самому горлу — как морской прилив. С империей, с ворьем, с похмельем — все ясно. С мутью СНГ тоже можно разобраться. Другое мучит:

О, есть ли где-нибудь на свете 
Россия, родина моя? 
И если жив еще народ, 
то почему его не слышно? 
И почему во лжи облыжной 
молчит, дерьма набравши в рот? 

1995 г., Москва

1