На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Зинаида Миркина

Памяти Бориса Чичибабина

Я хорошо помню, как появились у нас Борис и Лиля в первый раз. Где-то в начале 70-х (или в конце 60-х), четверть века тому назад. Лиля с одной бледной гвоздикой, которую застенчиво мяла в руке и отдала мне только уходя. Тогда много людей приходило «на огонек» самиздатных статей Григория Померанца. Но этот приход был особый. Здесь был не только интерес, не только духовная жажда, но то чувство родства, та тяга к Главному (слово Бориса), которые связали нас на всю жизнь. Хотя при первом разговоре выступили разногласия. Заспорили из-за Достоевского. Борис сдвигал бровь, мрачнел. Был момент, когда я даже недоумевала: что же его привело сюда, если есть такое сопротивление? Но недоумение мое скоро прошло, когда открылась душа Бориса. А открылась она в стихах. В том, как он читал и в том, как слушал. У него был редкий дар слушания. Он умел исчезать, становиться пространством для другого и был этим глубоко счастлив.

Сколько бы раз они с Лилей ни приезжали к нам потом, у меня было поразительное чувство, что пространство не убывает, а прибавляется с их появлением. На даче у костра сосны становились слышнее. И то, что всегда не слышно, что запрятано глубоко в сердце, вдруг расправлялось и звучало. Оно было окликнуто, востребовано. И вот мы все четверо становились одним целым.

Надо ли говорить, какое это редкое чувство?..

А какое редчайшее чувство связывало Бориса и Лилю! Это было полное сращение душ, благословенный союз. Борис писал о любви, как дышал,— естественно, просто и очень глубоко. В наш век так о любви почти не пишут. Сонеты к любимой полны света и гармонии. Но свет и гармония так тесно сплетены с болью мира, так неотделимы от нее, что очень трудно назвать поэзию Бориса в целом только гармоничной. Она и драматична, и трагична — и все же светла. Она — подлинна, а значит, рождается на той глубине, где всякая боль — твоя собственная, где от боли не отгораживаются, но боль очищается, вы­светляется, жизнь осмысляется, пробивается к внутреннему свету.

Боль в стихах Бориса не застревает в безвыходности, не ведет в тупик. Она просквожена любовью. Это тяжесть мира, которую он никогда не сбросит. Приобщение к этой боли означает приобщение к духовному труду, а не к отчаянью. Это так даже в самых трагических стихах.

Человек цельного сердца и огромной потребности в вере, Борис в юности был очарован коммунистической идеей, как до него — Маяковский, Платонов. Наш друг И. Мазус, сидевший вместе с Борисом в лагере, рассказывал, как на каком-то компразднике на сцену вышел длинный, худощавый, похожий на Дон Кихота юноша и здесь, в лагере, стал вдохновенно читать стихи о совет­ском паспорте... Это был Борис. Пелена с глаз его спала поздно. Но она все-таки спала. И тогда написано было великое стихотворение «Сними с меня усталость, матерь Смерть».

Потрясает абсолютная бессуетность, полное обнажение души. Это истинный разговор с Богом. Такой разговор возможен только при совершенной беспощадности к себе, когда всякая самозащита, всякое укрытие от страшного внутреннего судии немыслимы. Подлинность душевная это и есть готовность вот к такому — Страшному Суду. И это в Борисе считаю главным.

Некоторым кажутся чрезмерными самообвинения Бориса. «Можно подумать, что нет грешника страшнее, чем он. Что это? Зачем?» А это и есть истинно религиозное чувство жизни независимо от того, в какую церковь человек ходит и ходит ли он туда вообще. Предельный спрос с себя, великая неудовлетворенность собой — это великий труд, духовная пашня. Для того, чтобы душа стала плодоносной, она должна быть беспощадно перепахана. И вот он пишет, подытоживая свою жизнь с первой женой:

Страшна беда совместной суеты, 
а в той беде ничто не помогло мне. 
я зло забыл. Прошу тебя: и ты 
не помни. 
Возьми все блага жизни прожитой, 
по дням моим пройди, как по подмостью. 
но не темни души своей враждой 
и злостью. 

Да, он готов отвечать за все сам, не сбрасывая ни на кого свою вину, не озлобляясь, не обижаясь, все принимая и изнемогая от тяжести. Вот откуда эта потрясающая молитвенная интонация в его величайшем стихотворении. Он приникает к темному ложу смерти, как блудный сын к коленям слепого отца. Я бесконечно виноват, но я больше не могу. Сними с меня все наносное, все мелкое, все недостойное вечности. Сними. Вот я. Весь перед тобой.

«Увидевший Бога умрет» — гласит Библия. И все же вся Библия состоит из речей людей, которые предстают перед Богом и говорят: вот я. И ничего большего, может быть, и нет в мировой культуре. Борис был одним из тех, кто говорил Богу: «Вот я». И это и было его величием. Ни малой тени величавости и — истинное душевное величие.

У него была потребность оставаться наедине с Богом. Это не значит, что он всегда выдерживал этот поединок. Но никогда не уходил от него. Его «Матерь Смерть» напоминает мне и Блудного сына, и крик на кресте: «Зачем ты оставил меня?!».

Он взмолился смерти, принял ее и прошел через нее. И узнал, что такое воскресение души. Умерло смертное, бессмертное осталось.

Лиля как-то говорила мне: «Ведь после таких стихов не живут. А он начал новую жизнь». Все умерло. НЕ умерла способность любить. И оказалось, что этого достаточно для небывало глубокой и радостной жизни.

И вот трагический поэт превращается в гармонического и светлого. Это свет, прошедший через тьму смерти, свет, не боящийся тьмы, близкий к вечному. Глубочайшее и горчайшее покаяние сменяется восхвалением Бога. Впрочем, не так уже сменяется. Все существует рядом. Свет поселяется в его душе. Но в мире тьма и боль. И он — воин духовный, постоянно сражающийся с этой тьмой и болью и не всегда побеждающий. Но воюющий всегда.

Сейчас все стали религиозными, как в нашей юности все были атеистами. И об этом «все» — о большинстве можно сказать, перефразируя Пушкина: «Мы все молились понемногу чему-нибудь и как-нибудь».

Но не Борис. Он не был церковным человеком. Но он знал, что такое благоговение перед жизнью и что такое молитвенная жизнь. Молитва была для него не просьбой чего-то у Бога, а связью с Богом. Молитвенное чувство связи с источником жизни было главным чувством его души. У него был свой критерий человека: живет или не живет этот человек Главным.

Настоящая религиозная жизнь — это неистощимая любовь к миру и мужественное противостояние ему одновременно. И это было сплетено в Борисе нерасторжимо. Боль и свет, боль и любовь были двумя частями одного целого. Настоящая молитва может начаться только там, где кончилось эго. Только научившийся забывать себя может дозваться до Бога. Борис забывал себя полно и радостно. Чувство своей малости было для него условием истинного счастья, он не противопоставлял себя Великому, Бесконечному, а причащался Ему. Вот это отвержение себя отдельного и причастие Бесконечности и было Главным.

Наитье чар и свет в оконных рамах, 
трава меж плит, тропинка к шалашу. 
Судьба людей, величье книг и храмов — 
мне все важней всего, что напишу. 

В этих строках — ни капли преувеличенья. Все так и было. Все было важней себя, и потому-то он сам так важен нам.

Среди сонетов любимой, в которых много шедевров, есть один особенно дорогой мне:

Не льну к трудам, не состою при школах. 
Все это ложь и суета сует.    
Король был гол. А сколько истин голых! 
Как жив еще той сказочки сюжет.    
Мне ад везде. Мне рай у книжных полок. 
И как я рад, что на исходе лет  
не домосед, не физик, не геолог,    
что я никто — и даже не поэт.    

Здесь остановлюсь. И спрошу: что это? Какой поэт может сознаваться в том, что он не поэт и радоваться этому?

Есть у Эмили Диккинсон такие строчки: «Я — никто. Может быть, ты тоже никто? Тогда нас двое. Молчок». Здесь тайна самоиссякания. Тайна реки, впадающей в море. Души, причащающейся Большему, чем она. Такова тайна религиозного опыта, радость потери малого «я» в Бесконечности. Не поэт? О, нет! Поэт. Но то, чем полно сердце, не вмещается ни в какие определения, больше всякой определенности. Оно не вмещается в слово «поэт». Борис больше чем поэт: он не только поэт.

Так палец — не только палец, он еще и рука. Рука не только рука, она еще и человек. При этом палец остается на своем месте и очень четко и точно функционирует как палец. И однако он не сводится к функции. Появляется огромная радость открытия в себе всечеловеческого начала и одновременно новое острейшее ощущение вселен­ской боли, проходящей через сердце. Той боли, от которой опять «тело рвется в судорогах ночью и кровь из носа хлещет по утрам».

Когда-то в молодости он верил в социализм. Разочарование было жестоким. Он стыдился своих книг, в которых проповедовал эту веру. За вывеской рая оказался ад. «Правда» оказалась сплошной ложью. И Борис разорвал всякую связь с ложью. Его биография известна. Это одна из самых чистых биографий советских писателей. Он исключен из Союза писателей. Он — товаровед в трамвайном парке. Он рядовой из рядовых. В самом деле, «никто и даже не поэт». И на душе у него чисто и тихо. Из этой тишины звучит голос, обращенный к Лиле:

Мне рай с тобой. Хвала тому, кто ведал, 
что делает, когда мне дела не дал. 
У ног твоих, до смерти не уныл, 
не часто я притрагиваюсь к лире,
но счастлив тем, что в рушащемся мире 
тебя нашел — и душу сохранил. 

Вдруг началась перестройка. Он ничего не делал, чтобы снискать известность, славу. Они сами пришли к нему. Слава стала огромной, разрослась на весь Союз. Ему бы радоваться, пожинать плоды такого заслуженного успеха. Но именно сейчас огромное беспокойство входит в душу и заставляет его метаться на просторах своей славы, как зверь в клетке.— «Мы ломали и ломали эту стену, — скажет он в конце жизни. — И сломали. Но за ней оказалась другая стена». И опять вспоминаются слова из «Матери Смерти»: «Я так устал. Мне сроду было трудно, что всем другим привычно и легко». И Борис мрачнеет, мрачнеет. Ему все меньше остается чем дышать. Новый рыночный дух — для него удушье. Торжество пошлости, торжество мелкого эгоизма его ужасает. Вырвавшиеся на волю страсти заполняют собой пространство. Многие лица становятся страшными. Многие прежние страдальцы выглядят не лучше своих прежних мучителей.

И Борис теряет вдруг почву под ногами. Эта вторая стена обступает со всех сторон. Как ее ломать? Похоже, что она не вовне, а внутри людей.

Разбушевавшиеся национальные страсти разносят на кус­ки «Союз нерушимый». Люди спорят, рассуждают о том, хорошо это или плохо, нужно или не нужно. Борис не рассуждает, Борис кричит от боли. Линия разлома прошла по его сердцу. И как плач Иеремии на развалинах Иерусалима — его «Плач по утраченной Родине»:

Я плачу в мире не о той, 
которую не зря 
назвали, споря с немотой, 
империею зла,— 
но о другой, стовековой, 
чей звон в душе снежист, 
всегда грядущей, за кого 
мы отдавали жизнь. 

Его судят с высоты нового мировоззрения. Называют «красным». Но он не красный и не белый. Он — человечный. Он не умещается в прокрустово ложе любой идеологии. Незадолго до «Плача», в другом стихотворении у него были такие строки:

Что нет в глазах моих соринок, 
не избавляет от нападок. 
Я всем умом своим за рынок, 
но сердцем не люблю богатых. 
Я не могу, живу покуда, 
изжить евангельские толки 
насчет иголки и верблюда, 
точней, отверстия в иголке. 

И вот это сердце, не соглашающееся с любыми доводами, кричит во весь голос в своем великом «Плаче»:

При нас космический костер 
беспомощно потух. 
Мы просвистали свой простор, 
проматерили дух. 
К нам обернулась бездной высь, 
и меркнет Божий свет... 
Мы в той отчизне родились, 
которой больше нет. 

Боль здесь сплошная, едва переносимая. Он и не перенес ее. Но вот что бесконечно важно: никого не винил. Не «они» — мы виноваты. Я — виноват. И нужды нет, что он сам виноват меньше всех. Все равно — ответственен. В анкете на вопросы, задаваемые Татьяной Бек, он отвечал, что никогда не чувствует себя обиженным, всегда виноватым. Чувство обиды бесплодно. Чувство собственной вины глубоко плодотворно.

Мне книгу зла читать невмоготу, 
а книга блага вся перелисталась. 
О, матерь Смерть, сними с меня усталость, 
покрой рядном худую наготу. 

Сняла. Прикрыла. Остались только стихи, записи голоса, видеопленки. В последнем фильме, показанном на вечере его памяти в ЦДЛ, фильме, с бесконечной любовью и бережностью сделанном харьковчанами, он перед нами встает — большой, худой, родной, читающий стихи так, как никто их не прочтет; никогда не несущий нам себя, а боящийся заслонить собой что-то более важное, то Главное...

— Боря, слышишь ли ты меня?! — крикнула ему Лиля, лежащему, как все считали, без сознания. И в ответ раздалось: слы-шу. И мне все кажется, что я и сейчас различу это «слы-шу»... Как нужно, чтобы не нарушилась связь!..

1995 г., Москва

1