На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Евгений Шкловский

«Слепого века строгий поводырь»

Так о себе мог сказать лишь поэт, остро сознающий не только свое поэтическое призвание, но и духовную, пророческую миссию.

Чтобы о себе так — много нужно выстрадать. И нужна святая и юродивая толстовская «энергия заблуждения»: мир рухнет, если я остановлюсь. Необходимо ощущение масштаба если не своего дара, то своей... любви. Да, именно любви к людям, которым Богом назначено высшее, а они бессмысленно растрачиваются в суете, низких страстях и лжи.

Как властен в нас бессмысленного зов, 
как страшен грех российского развала. 
Под ним нагнулись чаши всех весов, 
и соль земли его добром назвала. 

Борис Чичибабин острей и наивней, чем кто бы то ни было из современных ему поэтов, чувствовал это высшее (или, как сам он называет, — Г л а в н о е), нес его в себе как мерило бытия. Он в себе хранил этот эталон, с которым неизменно соотносил окружавшее его, не поддаваясь искушению отчаяния и цинизма.

А ведь, кажется, кому, как не ему, человеку, которому еще в юности довелось хлебнуть лагерной баланды по статье «антисоветская агитация», после освобождения помаяться неприкаянным, изведать годы отверженности, непечатания, исключение из Союза писателей и т.п.,— было отчаяться и возненавидеть.

Но не случилось.

Своих бед Чичибабин не отделял от бед страны, к которой, несмотря ни на что, испытывал мучительную и, как ему­ казалось, неразделенную любовь. Хотя и ему чувство, что он-то и есть народ, не было даровано изначально. Предстояло пройти свой крестный путь, чтобы оно родилось в нем, такое всепобедительное и в то же время столь обязывающее:

И огонь прожег пяты босые, 
когда и мне настал черед 
поверить в то, что я — Россия — 
земля, вода и сам народ. 

Но это чувство великого родства вошло в него столь прочно и широко, что поистине одарило той замечательной русской всеотзывчивостью, которую так хотел видеть Достоевский. Поэт подтверждал ее своей душевной открытостью. Способностью внимать голосам разных культур и радоваться их богатству. Ему органически чужда была националистическая ущемленность и спесь, национал-патриотизм вызывал не менее органическое омерзение.

И... боль. Боль за страну, где поднимаются ядовитые испарения шовинизма. По которой бродит уже не призрак коммунизма, а другой, еще более страшный — призрак фашизма.

Чичибабин чувствует себя вправе на слова щемящей любви к России, за которую неустанно молится:

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — 
молиться молюсь, а верить — не верю, 

и на слова гнева, также обращенные к ней:

где от рожденья каждый 
железной ложью мечен, 
а кто измучен жаждой, 
тому напиться нечем. 

Российские невзгоды — незаживающая рана его души:

Толкуют сны — и как не верить сну-то? 
Хоть все потьмы слезой измороси. 
Услышу: «Русь», а сердце чует: «смута», 
и в мире знают: смута на Руси. 
А мы-то в ней, как в речке караси. 
А всей-то жизни час или минута. 
И что та жизнь? Мила ль она кому-то? 
На сей вопрос ответа не проси. 

Чичибабин не может примириться с этим роковым для России равнодушием к человеческой личности, к живой душе, не находящей себе ни покоя, ни нормальной жизни. И даже принимая происходящие в стране перемены, веря в их необходимость и благотворность, поэт твердо заявляет:

Я ж в недрах всякого режима 
над теми теплю ореол, 
кто вкалывал, как одержимый, 
и ни хрена не приобрел. 

Глядя на происходящее, он не может удержаться от сарказма:

Уж так, Россия, велика ты, 
что не одну сгубила рать,— 
нам легче влезть на баррикады, 
чем в доме чуточку прибрать. 

Он не отделял себя ни от тех ошибок, которые стали трагедией для страны — ведь и он, подобно многим, верил в Революцию и торжество социальной справедливо­сти,— ни от молчаливо-послушного большинства в годы построения «развитого социализма». Он тоже жил «с живой душой под мертвою стопой» тоталитарного государства.

Совиновность и покаяние — нерв чичибабинской поэзии­. Поэзии, где пафос гражданственности пронизывает даже стихи, посвященные любимой женщине. Он ни от кого ничего не требует, он сам готов покаяться за всех. Эта высота суда над собой — не поза: в чичибабинском покаянии искренняя боль, он даже молчание в не столь давние годы считает частью лжи, «которая страшна бескровною виной».

Свое время он оценивает резко и нелицеприятно, не ища оправданий и смягчающих обстоятельств: «позорный век позорного гражданства». Почти аввакумовская обличительная страсть раскаляет плоть стиха до прямой, ни­сколько не смущающейся себя публицистики:

Словесомолы, неучи, ханжи, 
мы — тени тел, приникшие ко лжи, 
и множим ложь в ужасное наследство. 

Это стихи 1969—1972 годов, времени преследований инакомыслящих, высылок и посадок.

Даже счастливая любовь не в силах заслонить и избавить поэта от этой гражданской горечи, примешивающейся к самым светлым и радостным чувствам. Может, он и хотел бы остаться в выстроенной себе «обители из созерцания и любви», но для него это оказывается невозможным. Живое чувство откликается на настроение и горе, принимая близко к сердцу общие для всех невзгоды. Даже отверженный, поэт не замыкается в своей отдельности, а находит­ утешение и радость в сострадании.

И ему известна усталость и отчаяние, и его не миновали тягостные минуты, когда из истерзанной души рвется к небу вопль: «Я не могу любить людей, прости мне, Боже!» Однако, они проходят, и снова Чичибабин повторяет нежные признания в любви друзьям, любимой женщине, просто людям, задорные, шутливые или печальные. Все трудней расставания (уезжают), все тяжелей утраты (уходят из жизни)... Но неизменно важней всего для него человеческая подлинность, которая «светла от взаимной любви».

В красоте окружающего мира, в тишине и мудрости природы, в близости с любимой женщиной находит он успокоение и тепло:

Приветствуй все и все благодари, 
а зло и боль останутся поодаль, 
пока есть в небе крохотка зари, 
и есть трава, и есть луна и тополь. 

А многажды поминая Бога, не вменяет Ему в вину человеческую оставленность. Не у Бога надо просить помощи и чуда, а «помочь Богу нужно». Услышать его зов. Зов вечности, который не мешает поэту радоваться быстро­текущей земной жизни, воспевать ее дары и напол­няться ею.

И еще — культурой. Прежде всего — русской. Родной. Чичибабину была присуща удивительная убежденность, очень личная и трепетная, что там, где были Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Достоевский, Толстой и Блок,— «там выживет Бог». Больше того — за Пушкина он все готов простить России. Нет, поэт далек от мессианства и сам опровергает идеи вроде богоугодности России или ее «особенной стати». Но и отказаться от своего романтического идеализма не в силах: отечественная культура — для него источник живого духа.

Впрочем, не только отечественная.

Безумный век идет ко всем чертям, 
а я читаю Диккенса и Твена 
и в дни всеобщей дикости и тлена, 
смеясь, молюсь мальчишеским мечтам. 

Поэт наития, далекий от книжности, Чичибабин тем не менее признается:

Мне ад везде. 
Мне рай у книжных полок. 

Он сетует в одном из стихотворений: «Я слишком долго начинался». И в других стихах немало строчек, где отчетливо слышна горечь недооцененности, непризнания. Чуть больше года минуло со дня его смерти, перед на-ми — наиболее полное издание его поэзии и прозы, подготовленное еще при его жизни. Он не успел увидеть этой книги. Читая ее, открываешь для себя не просто настоящего, но истинно большого поэта. И еще раз понимаешь, насколько не все определяется мастерством. Что есть нечто большее, невыразимое словами.

Душа. Почва. Судьба.

1996 г., Москва

1