На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Владимир Яськов

Прямая речь


Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.

М.Лермонтов

Действительно, есть речи... Лермонтовская формула (лучшее, на мой взгляд, определение поэзии вообще) как нельзя точнее подходит к тем ощущениям, которые я испытываю при чтении иных не самых, на первый взгляд, эффектных или глубокомысленных стихотворений Бориса Чичибабина. За примерами далеко ходить не нужно: вот фрагмент одного из таких стихотворений — давнего и по сей день неопубликованного:

Ни на правом боку, 
ни на левом боку 
не улягусь, чтоб черви впилися: 
покурю табаку — 
и уеду в Баку, 
или лучше — уеду в Тбилиси. 

В этих строках Чичибабина содержится многое из эстетики и идеологии его зрелого творчества. Здесь и трезвость взгляда на жизнь (грустное осознание ее неизбежного конца). И неистребимое жизнелюбие (больше — протест против всесокрушающей смерти: «не улягусь!»). И вольнолюбивые мечтания невольника (сравните в «Махорке»: «И вдруг во рту погаснет папироска, и заскучает воля обо мне»). И характерная для Чичибабина философия подмены, когда недостижимость в реальной жизни свободы и счастья — эстетизируется и номинируется как достоинство, а атрибуты короткого отдыха, передышки между страданиями, всего, что в обыденном сознании связано с перекуром,— переводятся из бытового плана в метафизический и обретают символический смысл. Вот откуда: «все искушенья жизни позабытой для нас остались в пригоршне махры», — а также «Горсть табаку, газетная полоска — какое счастье проще и полней?»

Я хочу оговорить особо: многие строки Чичибабина вызывают у меня ассоциации не только с другими его строками и стихотворениями, но и со всею эпохой; они входят не только в поэзию Чичибабина, но и в контекст времени. Вообще, это предмет отдельного исследования: табак, курение, дым как символы свободы перекликаются также и с хемингуэевской трубкой шестидесятников, с дымом костров геологов и путешественников. А отсюда — мостик ко всем этим тогдашним песенным шлягерам: «Дым костра создает уют...» и т.п. А от них — к пародиям протрезвевших наследников: «Люди едут, люди едут за деньгами, за туманом едут только дураки»... Для историков культуры такие символы, знаки, метки времени — то же самое, что для палеонтолога — отпечаток на камне крыла вымершей птицы: от нее не осталось ничего, но наука способна по этим перышкам, косточкам предплечья восстановить не только, как она выглядела, но и как летала...

Однако я отвлекся. Итак, курение, табак — как символы стоицизма и свободолюбия, а также — как заменители воли и всех удовольствий жизни. Заменители... Я не сомневаюсь: Чичибабин понимал, что та внутренняя свобода, что помогает человеку сохранить свое достоинство и независимость, тоже таит в себе опасности. А именно: уход, бегство от действительности, замыкание на частном, личном существовании, замена счастья и свободы их символами (точнее — суррогатами) — грозит обернуться фетишизацией этих суррогатов. Хмель как антипод трезвого (вернее — циничного, расчетливого) века — это одно, поголовное пьянство народа, топящего в водке горе (а заодно и дружбу, и честь, и ответственность) — это совсем другое. Махорочная затяжка как глоток воли — не то же самое, что похмельное курево равнодушного циника. Именно поэтому он предостерегал:

И, значит, песня спета, 
коль сквозь табачный дым 
мы дарственного света 
увидеть не хотим. 
(1978) 

Романтизм, идеализм Чичибабина далеки от прекраснодушия: он — пророк по натуре — бывал и гневен, и суров, и грозен. Верующий человек, он не был «христосиком», непрестанный душевный (и духовный) мятеж были надежной защитой от сентиментальности чувств и словесной патоки. Этим-то он и отличался от «среднестатистического» романтика 60-х: смятением. Вот, кстати, отчего мне кажется, что многочисленные его странствия, запечатленные в десятках стихотворений, это не традиционные путешествия, не «активный отдых», не духовные пикники, но — паломничества, с одной стороны, и побеги — с другой. Разлад с жизнью, с ее грубостью и бездуховностью — толкали вовне, наружу, прочь из опостылевшего мирка быта и обихода — на поиски духовных святынь, красоты и гармонии, которые должны же где-нибудь быть!

...покурю табаку — 
и уеду в Баку, 
или лучше — уеду в Тбилиси — 

это не только дань романтике путешествий и легкого, как табачный дым, быта, но и еще один символ, по меньшей мере знак — бегства, убегания: от смерти («не улягусь, чтоб черви впилися»), а возможно — и от жизни...

В этих заметках мне также хотелось бы хотя бы прикоснуться к одной из важнейших тем всего творчества Бориса Чичибабина — к теме взаимоотношений с людьми, так или иначе проходящей через всю его поэзию, начиная с самых ранних стихов. Уже в программном стихотворении 1949 года (то есть — находясь в лагере!) Чичибабин заявляет:

Пока хоть один безутешен влюбленный, 
не знать до седин мне любви разделенной. 

В сущности, это своеобразный символ веры Чичибабина, его нравственное, гражданское, да и — как оказалось впоследствии — творческое credo.

В другом своем известном стихотворении (1960) Чичибабин делает заявление, чрезвычайно важное для понимания философии его гуманизма:

Люди — радость моя, 
вы, как неуходящая юность,— 
полюбите меня, 
потому что и сам я люблю вас. 

Мне представляется, что Чичибабин, не вполне удовлетворенный некоторой декларативностью (и, следовательно, недостаточной семантической многослойностью) титульной формулы «радость моя», совершает характерный психологический жест: он спешит уточнить, овеществить произнесенное. Ведь отказываться от него нельзя: слово — не воробей. Это только кажется, что поэт может сказать так, может — иначе. На самом деле сказанное — сказалось, и отмена высказывания как бы уничтожает са­мый субъект речи. Такое — сакральное — отношение к слову восходит к праязыку человечества и на сегодняшний день сохранилось, пожалуй, в одной поэзии. (Я исключаю здесь из рассмотрения постмодернистскую игру со словом, которая по своей сути противоположна искусству словесности, воспроизводя другой древнейший архетип человечества — поведенческий). Итак, Чичибабин, заявив, что значат для него люди, тут же переходит к определению­. Но определению — чего? Как будто бы ясно: он собирается объяснить, что они (люди) из себя представляют и почему являются источником радости для поэта­. Однако, как я постараюсь сейчас объяснить, он уклоняется­ от этого, — может быть, потому, что ему нечего­ сказать о людях, кроме того, что он прокламировал в первом стихе, то есть — что он страстно желает, чтобы они были для него радостью. «Уточняющее» определение, к которому он прибегает: «вы, как неуходящая юность», — никаким уточнением на самом деле не является, потому что уточняет содержание не понятия (вы, люди), а — эпитета (радость). Я, во всяком случае, читаю эти строки как «радость моя, ты — как неуходящая юность». В самом деле, если пристально вчитаться в чичибабинские стихи, пройтись по всей совокупности этих до чрезвычайности экспрессивных формулировок, дефиниций, призывов и клятв, то нельзя не заметить, что одним из самых значащих, ключевых слов, связанных с понятиями чистоты, веселья, радости, счастья, идеала,— есть буквально синонимичные им понятия рождения, детства, юности, молодости. Ведь это чистоту детства противопоставляет он греховному миру взрослых:

Безумный век идет ко всем чертям, 
а я читаю Диккенса и Твена 
и в дни всеобщей дикости и тлена, 
смеясь, молюсь мальчишеским мечтам. 
«Сбылась беда пророческих угроз» 

И это о себе, не желающем играть в страшные «взрослые игры», говорит он:

Не где-нибудь, а здесь вот, здесь вот, 
порою сам того стыдясь, 
никак не выберусь из детства, 
не постарею отродясь. 
«9 января 1984 года» 

Да что там! Ища определения для самого великого, святого для него понятия — Поэт,— Чичибабин за доверчивость, чистоту и нечаянность вдохновения сравнивает его с ребенком:

Поэт — что малое дитя. 
Он верит женщинам и соснам, 
и стих, написанный шутя, 
как жизнь, священ и неосознан 
«Поэт — что малое дитя» 

И вздохом сожаления звучит горестное наблюдение:

Детство в людях не хранится, 
обстоятельства сильней нас 
«Сколько вы меня терпели!..» 

К этому хочу добавить, что детство, детскость, молодость выступают в поэтике Чичибабина не только символами счастья и радости, но и чистоты, и мудрости, и бессмертия, — но это тема отдельного разговора.

Таким образом, резюмируя этот краткий анализ двух чичибабинских строчек, я хочу еще раз повторить: не только отношение Чичибабина-человека с собратьями по виду homo sapiens, но и отношение Чичибабина-поэта к человечеству как объекту поэтического анализа (под каким бы именем оно, человечество, в стихах ни появлялось: люди, человек, братья и сестры, ты, мы, друг, враги, все, сослуживцы и т.п.),— отношение это было сложным (я бы сказал: мучительно сложным) с самого начала и не было окончательно прояснено до последних его стихов. И в этом проявилась присущая Чичибабину не только философ­ская чуткость, но и интеллектуальная честность: о важных предметах — либо ничего, либо правду. А правда — сложна... Ухватив, ощутив это (предлагаемый вашему вниманию многословный анализ — это всего лишь поневоле приблизительный пересказ того, что на бессловесном, дословесном уровне я чувствую, когда читаю чичибабинские стихи), я с тем большим пониманием (если угодно — сочувствием) воспринял смысловой переход к той не просьбе даже — заклинанию, которым завершает Чичибабин строфу: «полюбите меня, потому что и сам я люблю вас». Полюбите значит здесь на самом деле: помогите! Не любви для себя требует поэт, но, в соответствии со своим нравственным максимализмом, призывает людей подняться до уровня той радости, того счастья, того добра, которые должны они нести в мир (ведь «людям к лицу доброта»). Для себя же он просит другого: помогите мне полюбить вас — такими, какие вы есть, если не можете стать такими, какими быть должны. Я настаиваю на том, что это именно так, еще и потому, что в противном случае пришлось бы констатировать, что перед нами не высокая гражданская лирика, а пошлая проза: я, дескать, вас люблю, — ну так отвечайте мне взаимностью... Чичибабин не любит людей — он больше всего на свете хочет полюбить их! Но чего это ему стоит...

При чтении Чичибабина я почти физически ощущаю, как мечется он в лабиринте собственного сознания (и подсознания), ища выхода. «Исполненный тоски за братьев и сестер», он мучается сознанием невольного отступничества, невозможности следовать собственному daimon’у:

Во сне вину мою несу 
и — сам отступник и злодей — 
безлистым деревом в лесу 
жалею и боюсь людей. 
(1968) 

и — смиряет страсть, подводя первый итог,— и в его словах слышны и горечь, и — надежда на освобождение:

Освобождаюсь от богов, 
друзей меняю на врагов 
и радость вижу в красоте лишь. 
(1968) 

Конечно, так просто избавиться от врожденного чувства не удается. Убеждая себя в том, что «великий грех — равнять людей и нелюдь», Чичибабин надеется:

Я стану всех одной любовью мерить, 
и только с ней я братьев обрету. 
(1969­—72) 

Но — напрасна надежда:

Я хотел, никого не видя, 
всех людей полюбить, как братьев, 
а они на меня в обиде, 
высоту тишины утратив. 
(1972) 

В том-то и дело, что полюбить, никого не видя,— слишком легко и оттого недостойно настоящей любви. Да и не нужна им, утратившим высоту тишины (т.е. — духовное начало), ничья любовь. Угасает, остывает человеколюбческий пыл поэта:

Одного я хочу отныне: 
ускользнув от любой опеки, 
помолиться в лесной пустыне 
за живущих в двадцатом веке. 
(1972) 
В милой пустыне, вдали от людей 
нет одиночества. 
(1973) 
Давно пора не задавать вопросов, 
бежать людей. 
(1975) 

* * *

И здесь я перехожу к другой стороне той же про­блемы.

Изверясь в разуме и быте, 
осмеян дельными людьми, 
я выстроил себе обитель 
из созерцанья и любви, — 

скажет он годы спустя («9 января 1984 года»). У меня нет оснований сомневаться в истинности этого уверения: так оно и было на самом деле. Но такая жизненная и творческая позиция была воистину выстрадана поэтом. Не приходится сомневаться, что Чичибабин, при его даре перевоплощения, сострадания, постижения другого, чужого, даже чуждого, при его необыкновенной отзывчивости и демократичности в самом точном смысле этого слова, — был одинок. Едва ли не главная трагедия любого большого поэта — это трагедия изгойства: от государственного пиита Гаврилы Державина до дворянина-самозванца Шеншина, от отвергнутого друзьями Пушкина до за­травленного людоедским коммунистическим режимом Мандельштама, — все русские поэты бились над разрешением одной общей жизненной и творческой задачи, по-видимому — неразрешимой. Действительно, это должно быть страшно: ощущать кровную, неразрывную связь со своим народом — и сознавать свою ненужность, невостребованность современниками:

Не знаю, кто виновен в этом, 
но с каждым годом все больней, 
что я друзьям моим неведом, 
враги не знают обо мне. 
(1965) 

быть уверенным в высшем, очистительном, мессианском призвании поэзии («Любите русскую поэзию. Зачтется вам») — и на протяжении десятилетий осознавать ужасающую безотзывность тех, для кого творил, то есть — жил:

И кровь и крылья дал стихам я, 
и сердцу стало холодней: 
мои стихи, мое дыханье 
не долетело до людей. 
(1965) 

Поэт мучается — потому, что, увы, понимает, кто виновен в этом: все — и никто. Да, такова его высокая — и скорбная — участь, извечная доля творца: одиночество. С горестной гордостью заявляет он:

Не дяди и тети, а Данте и Гете 
со мной в непробудном родстве. 
(1969) 

Художественное призвание, избранничество навсегда выделили его из толпы, как клеймо. А страдающая совесть гражданина не оставляет иллюзий:

Один в нужде скорблю душой, 
молчу и с этими и с теми,— 
уж я-то при любой системе 
останусь лишний и чужой. 
(1973) 

Ведь это и читать — почти невмоготу,— каково же это было писать:

в кругу моих друзей, меж близких и любимых, 
о, как я одинок! О, как я одинок! 
(1980) 

Это будет мучить Чичибабина до самого конца,— пока он не признается в страшном:

Мне горько, мне грустно, мне стыдно с людьми, 
когда они любят меня, 
а нет в моем сердце ответной любви, 
и я им ни друг, ни родня. 
(1990) 

* * *

Так в чем же дело? Может быть, род людской вообще не стоит ни любви, ни жалости, ни внимания? Вспомните-ка в «Крымских прогулках»:

Мы все привыкли к страшному, 
на сковородках жариться. 
У нас не надо спрашивать 
ни доброты, ни жалости.

Тогда почему, хоть и тягостны, но так неразрывны отношения с ним? Неужели вся причина — в кровном родстве, в биологической принадлежности к человеческому виду, и в том чувстве отцовства, о котором говорилось выше? Мне кажется, я знаю, где искать тот мостик между поэтом и людьми, который никогда, в дни самых тягостных сомнений и отчаяния, не был сожжен Чичибабиным, — хотя и вырывались порой из его уст страшные признания:

Мосты мои висят, беспомощны и шатки — 
уйти бы от греха, забыться бы на миг!.. 
Отрушиваю снег с невыносимой шапки 
и попадаю в круг друзей глухонемых. 
«Признание» 

Есть в его поэзии одно слово, синонимичное понятиям люди, человек, и в то же время — совершенно отдельное и по своей семантике, и по особому отношению к нему поэта. Это слово — народ. Человеческое сообщество, социальный организм, та общественная структура, которая выше, значительнее и безгрешнее любого ее отдельного­ члена­, — вот что было земным божеством Чичибабина-гражданина, а значит — и Чичибабина-поэта. А политическим идеалом его всегда оставался социализм, а точнее — эгалитаризм:

Пусть муза и умрет, 
блаженствуя и мучась, 
но только б за народ, 
а не за власть имущих. 
(1964)

 Характеризуя свою близость простому человеку, со-гражданину, Чичибабин как самое веское доказательство приводит то, что

я никому из вас не враг 
и не начальник. 
(1965) 

Чрезвычайно характерно здесь противопоставление себя начальникам как врагам народа (!). И если в чем-то и уверен поэт, то это в том, что социальные узы, связывающие его с его народом, неразрывны. Интеллектуально, культурно, духовно он может разойтись с людьми, но невозможно сменить свою историческую и социальную принадлежность:

Что боги наши плохи, 
постигнувшим давно, 
из собственной эпохи 
нам выйти не дано. 
«Дума на похмелье» 

Вот отчего, как бы ни было трудно, какие бы испытания или, напротив, искушения ни вставали между ним и его народом, он знает, что ему никуда не деться от него:

Вся жизнь с начала начата, 
и в ней не видно ни черта, 
и распинает нищета 
по обе стороны креста нас, — 
и хочется послать на «ё» 
народолюбие мое, 
с которым все же не расстанусь. 
(1968) 

Он действительно имел право сказать о себе:

Я был одно с народом русским. 

Был — до последнего стихотворения, до последнего вздоха! Был — до такой степени, что мне лично (ибо беру на себя ответственность говорить только от своего имени) казалось порою: свыше меры. Один раз я не удержался от чего-то вроде упрёка. Борис Алексеевич, сказал я, ведь поэт должен быть хоть чуть-чуть, хоть на полшага впереди своих читателей, на полголовы — выше, ведь он должен их куда-то вести, а не идти у них на поводу. Я имел в виду казавшуюся мне абсолютной — и неоправданной — солидарность Б.А. буквально со всем, что говорили простые люди о том, что творится вокруг, в тяжёлые времена 1993—94 годов. Думаю теперь, что я просто не до конца отдавал себе отчёт в том, до какой степени он был одно с народом. Эгоистическое тщеславие самовыражения было чуждо сути его натуры; не себя он выражал, а говорил за них, бессловесных:

Смелым словом звеня 
в стихотворном свободном полёте, 
это вы из меня 
о своём наболевшем орёте. 
(1960) 

Это и есть ответ на мой тогдашний недоуменный вопрос­.

1996 г., Харьков

1