Сергей Шишов
Темные страницы Книги Велесовой
Нам не дано заглянуть ни в дни грядущие, ни в наше вчера.
О будущем мы гадаем, но и в года протекшие всматриваемся глазами очевидцев, давно ставших землей и травой. Да и можно ли достоверно судить о событиях, не став непосредственным участником их? Тем более о былинных эпохах, память о которых в курганной славе да в песнях ковыльных ветров.
“Трижды Русь погибающая вставала...” — начертано на дощатой странице Велесовой книги безымянным летописцем легендарных времен.
Да разве всего лишь трижды? Или обычные лихолетия не сосчитаны автором вычерненных временем досок? Что нам известно о нем? Каким он был этот жрец языческих культов, как хранил сокровенное, какими глазами смотрел на мир?
Теперь этого не установить. Обнаруженная в начале века в разоренном революцией имении собирателя раритетов Книга сгинула во всесжигающем пламени второй мировой войны. Поздно об этом сожалеть — история тем и отличается от безвременья, что имеет свой необратимый ход, зачастую прерывающий связующую нить времен. От языческой летописи остались лишь фотографии темных досок с выдавленными буквами архаичной кириллицы и тщательно скопированный текст. По копиям можно заключить, что Книга восполняла пробелы в древнейшей истории славян, вымаранные сиятельными цензорами из Несторовой “Повести временных лет”.
Что же в ней главное? Все тот же неизбывный вопль-призыв к соединению славянских земель и не менее громкий стон о кощунственном попрании чужеземной верой языческих святынь. По-разному можно отнестись к скорби безымянного автора дощатых страниц... Когда на старом фундаменте возводится новое здание, им можно любоваться и прославлять строителей, но при этом не следует забывать, что само здание стало другим — по антаблементу, эстетическому потенциалу и по замыслу, вначале бывшему совершенно иным.
О чем еще свидетельствуют страницы Книги Велесовой? О том, что современный период насильственно привнесенной в славянские земли веры лишь незначительный временной этап, выпадающий из многотысячелетней истории ЕСТЕСТВЕННО сложившихся таинств языческих культов. Что многие из обрушившихся на русские земли лихолетий и кажущихся неразрешимыми проблем могут быть объяснены нарушением духовной преемственности в историческом развитии державы. И что охватившая разобщенные племена россов древнейшая общеславянская религия не была порождением дикости и суеверий, а опиралась на пантеон реальных сверхъестественных сил, породивших эзотерическую магию жрецов-волхвов.
Сохранилось ли что-нибудь от тех далеких времен до наших дней?
Ведь протекли века и века, неузнаваемо изменилась Русская земля, и люди, оживляющие ее, стали другими...
Сохранилось, и немало — языческая обрядность, приметы, поверья о таинственных силах, сокрытых в лесных чащобах и глубинах вод.
И сами жильцы стихийные — живое воплощение этих сил, — не уходящие из вечных пластов фольклора... А может быть, и из жизни.
Дощатые страницы языческой летописи так же сокровенны и темны, как и магические таинства Велесовы, о которых они повествуют.
Как и многое другое из дописьменного наследия племен, рассеянных между Поднестровьем и Окой, они отступили под давлением победоносной религии, беспощадно растоптавшей память о культах, присутствовавших в жизни россов с первых дней их истории... Да точно ли отступили?
Грудень, сон земли в високосный год
В октябре разнотравье еще держалось: жгучие росы запаздывали, морозные утренники шли стороной и студеные туманы не всплывали из разлогов. С конца месяца зарядили выхолаживающие дожди, небо заволокло и на Казанскую первые зазимки пали на дышащую паром землю. Ломким наслузом сковало лужи, озерные тростники легли, подтравье заиндевело, и скот перестали гонять в поля. На Матрену белы снеги высеребрят леса, пушистым саваном укутают землю. Покоряясь нескончаемой наносной замети, машины перестанут ходить. И под пологом крещенской стужи до мартовских ростепелей, до Никитина дня, пробуждающего нежить стихийную в провалах тверди земной, продремлет северная Мещера.
Стыло, пусто, голо... Хруст наста под валенками дремучего Деда, волчий переклик в отдаленном раменье, да заваленные непролазными сувоями долы — все неизменное, дремотное, как и тысячу лет тому при братьях-варягах, когда в языческом капище Велесовом выдавливались первые дощатые листы... Только по крестовинам заметенных антенн, паутине проводов, да по спутникам, светозарными ночами буровящим небеса, догадаешься, в каком веке живешь. Быт пещерный, зимняя тоска, банька по выходным и брага-мозгодер в заветной бадье — такая уж она зимняя жисть без прикрас.
Русская деревня... Глухая, не урбанизированная, без рентабельной инфраструктуры и асфальтированных дорог — медвежий угол космической державы, вступающей в третье тысячелетие новой эры. Сколько од сложили о ней, сколько филиппик обрушили на курные избы, вросшие в моховины до седьмого крестца. Таких гнилых углов куда больше, чем образцовых хозяйств. Они воспринимаются как неизбежный крест, унаследованный от легендарных эпох, когда великокняжеские гридни шли воевать Поокскую глушь и приводить к полюдью непокорные вятические племена. Былую вольницу сломили, распахали заветные капища. Вот только полюдье давно забыто, а глушь и нищета, как прежде, напоминают о себе...
Причины запустения всем ясны: пожгло хлеба, затопило поля, нет бензина, не выдали запчастей. Обезлюдели колхозы.
Люди... Как всегда, они мера всех вещей. Земля та же: пустородный рязанский глинозем, замешенный на песке, ветроломные боры, поющие на косогорах, гиблые зыбуны, подступающие к околице и тянущиеся за горизонт.
А вот люди... изменились ли они за протекшие века, или все так же бредут за сохой в своем дремотном мире, где полета фантазии едва хватает на осмысление быта таких же дремучих соседских углов?
Изменились... внутренне, внешне... Исчезла монументальная незлобивая простота селян-житничей средней полосы. Востроглазые, краснокирпичные, испитые лица. Муть во взорах, жесткие складки в углах рта. За тридевять земель, подальше, чем спрятана смерть Кощеева, нужно сходить, чтобы сыскать былинные васильковые глаза, под взглядом которых не то что соврать — помыслишь скверно и то не замолишь до гробовой доски.
У многих востроглазых тын как в сказке о Бабе-Яге — выше леса стоячего — и “форды” с джипами припаркованы там, где еще недавно верный Сивка звенел уздой.
Есть и другие, труженики... Выдубленные непогодой лица, окаменевшая подкожная грязь, руки как клешни с разбитыми пальцами — раба и богатыря. А в глазах, если заглянуть под нависшие мохнатые брови, — темень веков, молчаливая животная мудрость вольных землепашцев вятичей, беззаветно предавшихся золотоусому Перуну... Последние могикане, помнящие, как по весям носили червленые манифесты, неузнаваемо изменившие лицо страны. Дети уже не понимают их, внуки не понимают детей...
И это селяне? Хранители архаичного фольклора о сверхъестественных силах, порожденных водами и лесами, в котором нежити стихийной уделялось внимания не меньше, чем вольному оратаю, собравшему в домотканой котомке всю тяжесть животворящей тверди земной? Творцы сказочно-мистического орнамента, охватившего буквально все сферы жизни язычников-землепашцев и столь органично вплетенного в их патриархальный быт, что разрушить его оказалось не под силу векам воинствующего православия?
Неужели изменились так, что, нарушая преемственность тысячелетних традиций, жажда накопительства и усталая опустошенность Каиновой печатью легли на лица?
Но тогда, чьи же заботливые, ничего не забывшие руки вяжут в узел последний жмень колосьев Велесу на бородку, а на Казанскую, когда подтравье индевеет и перестает жить, зарывают на опустевших выпасах коровье копыто — к радости того же всевластного скотьего бога?
И так год за годом, из века в век...
Ревут тракторы, машут лопасти сенокосилок, юркие авто газуют так, что поземный вечерний туман начинает пахнуть бензином... А в конце колхозного поля золотятся колосья, скрученные узлом, сохнут кувшинковые венки, развешанные в глушицах на березняке, не иссякают требы у разбитых молниями дубов, уж сколько веков стискивающих землю корнями, выгоревшими от блистающих родий Перуновых. Так и идут рука об руку две жизни — одна шумная, бесцеремонная, замутившая родники, потеснившая леса. И другая — тайная, неброская, хранящая символику и традиции, упорно следующая предназначенным ей путем.
Особенно полно эта архаичная, от начала времен рожденная обрядность сохранилась в глухих болотных деревнях северной Мещеры, где время пощадило заповедный край. Те же торные тропы-ниточки, по которым проскакал, поспешая на службу в Кыев, матерый казак Илья. Те же кряжистые дубы-великаны, помнившие, как, заглушая дремотные песни ветроломных боров, врезывался в тысячелетний лесной покой погибельный свист разбойника Соловья...
В конце троп, теряющихся в редколесье у болотных мшар, забытые богом пустошни или хутора в четыре-пять домов. Крыши, крытые соломой и дранкой, лопухи и хвощи перед крыльцом, сараюшки, держащиеся на одном столбе. Но у иных изб деревянные полотенца под скатами кровли, украшенные сложной почерневшей резьбой, шестиспицевое громовое колесо Перуново под коньком.
В таких избах под колесом и в наши дни можно встретить согнутых ясноглазых старух — добивающих свой век правнучек тех, кто еще при Муромце отводил от людей навые чары, а в заклятую ночь на Купалу затворял могилы упырям, не выпуская их в мир из тверди земной. Летом эти пустошни тонут в зелени, так что не заметишь с двух шагов, но зима совлекает наряды, и становятся видны оледеневшие тропинки, проторенные теми, кто хранит языческие святыни и несет требы в глушицы к заповедному дереву Перунову.
Этих старух давно окрестили ведемами, колдуньями, лихозорами, зломудрами, наводящими чары на православных. Их травили медведями, топили в реках, жгли на кострищах. Но не переводились ясноглазые ворожеи. Их мастерство берет начало в теперь уже невообразимых эпохах, когда мир не знал православных, буддистов или мусульман, а были жители одной огромной державы — юной Земли и ее стихийные боги, с которыми человечество делало свои первые шаги.
Рождение богов, или как могло быть
В наши дни, когда мировые религии завершили передел духовного пространства и уже невозможно представить планету без изящных многоступенчатых пагод и домов Божьих, увенчанных полумесяцем или крестом, трудно поверить, что всего двадцать веков назад иные кумиры владели умами.
А ведь религиозные воззрения, формирующие основные, доминантные направления духовного развития, многогранны и неоднозначны, и отречься от одних и заменить их другими означает отказаться от избранной модели бытия. Вера способна определить многое — тип личности, поведенческие реакции, основные ценностные приоритеты и даже внешний облик. История планеты убедительно доказывает это. Рождается вера, и народы Европы вздрагивают при одном упоминании о викингах — могучих светловолосых насильниках, бесстрашных и неудержимых, почитающих за счастье погибнуть в сражении и обрести вечную жизнь в поднебесных садах Валгаллы. В то же время на Востоке утверждаются религиозные воззрения, породившие аскетов, считавших святотатством убийство бабочки или муравья. Уровень абстракций здесь уже очень высок, а тезис о взаимосвязи жизни Земли с гармонией Космоса опережает свое время. Но на заре истории человечества вера была предельно конкретна, и чем ближе к началу времен, тем крепче связана с животворящей твердью земной и Первобогами, которым, едва обретя способность мыслить, начали поклоняться простодушные жители базальтовых пещер.
За минувшие тысячелетия эти божества не стали другими, но повзрослевшее человечество отвернулось от них, окрестив язычниками тех, кто продолжал хранить верность древним стихийным силам Земли. Мы еще не раз вернемся к ним.
Язычество... Возникнув в среде воинствующих теологов в первые века нашей эры, этот неопределенный термин первоначально обозначал все религиозные нехристианские культы и объявлял ложными любые религии, не исповедовавшие догматов Ветхого и Нового заветов.
Годовые циклы славянских земледельческих обрядов, ведическая гимнография, уходящий в палеолитическое прошлое шаманизм сибирских охотников и еще более древний общеевропейский культ Бога-Медведя — все эти первоначальные религиозные воззрения человечества объявлялись не истинными и предавались анафеме.
Это было обещающее начало, но едва ли можно было предположить, что юный побег, едва отпочковавшийся от могучего дерева совокупных мистических таинств и самонадеянно заявивший о своем первенстве, осквернит и погубит породивший его животворный ствол.
Первые века нашей эры явились своеобразным рубежом, за которым возникли абстрактные, интеллектуально изощренные религии, провозгласившие свои постулаты вопреки здравому смыслу и житейским установкам, сложившимся за десятки тысяч лет. В плане углубления нравственности и приведения ее в соответствие с требованиями нового времени они явились несомненным шагом вперед. Но только ли позитивный потенциал внесли мировые религии в жизнь людей? Были разрушены таинства древнейших религиозных обрядов, возникших на заре истории человечества, усовершенствовавшихся и повзрослевших вместе с человечеством и вместе с ним получивших смертельный удар, когда ярость жизни, бряцанье мечей, кипенье скифских страстей оказались подмененными лукавым искусом посмертного воздаяния за прижизненное смирение и мольбу.
Было бы преувеличением утверждать, что одинаково пострадали все народы, но эта подмена роковым образом сказалась на судьбе восточных славян.
Каким могло быть будущее великой державы и ее непокорных граждан, если бы христианство на Руси не приобрело статус государственной религии?
Три фактора обращают на себя внимание, можно сказать, вопиют о невозвратно утерянных возможностях развития.
Пантеон древнейших славянских божеств был абсолютно тождественен природе, он настолько гармонично вписывался в окружающую среду, что был неразделим с ней и соответствующим образом формировал отношение адепта славянина. Божества не мыслились удаленными в горние выси, они гармонировали с ландшафтом до степени слияния, и можно утверждать, что сохранение сакральных языческих святынь исключило бы отношение к природе как к мастерской человека и тем более к его выгребной яме.
Робость... Умилительное долготерпение, восхищавшее одних и проклинавшееся другими... Нивелировка самости — важнейшего компонента самосознания...
“Я не люблю, о Русь, твоей несмелой, тысячелетней рабской нищеты...”
Но таковой держава стала именно за эти десять христианских веков... Догмат, трактовавший жизнь в мире сущем как ступень на пути к вечности, требовал не безумств, а послушания. А до того какой она была, земля Дажбожьих внуков? Да она бурлила, она клокотала... За обиду весями вставали непокорные скифы отчины Святовитовой... Палочная дисциплина немыслима, наказание кнутом хуже смерти... Кто заслужил славу, не меркнущую в веках, — смиренный монашек, уморивший себя Великим постом? Нет, языческий князь Святослав, потомкам в пример провозгласивший бессмертный девиз: “Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми. Мертвые срама не имут!”
Такова была великая держава, сохраненная памятью дощатых страниц.
Без христианского искуса, без смирительной узды... Червленые стяги, харалужные сердца, очи синие, как лазурь вешних небес...
И наконец, важнейший компонент человеческого бытия в миру — теистический базис, цементирующий основы любого гармоничного образа жизни. Если допустить, что в основе религиозных культов лежит не извечное человеческое стремление к идеалу, а действительно существующее сакральное начало, сообразно своим целям формирующее порожденных им чад, необходимо признать, что замена естественно возникшего начала другим, привнесенным НАСИЛЬСТВЕННО, неминуемо скажется на тех, кто исповедовал религиозные истины, существовавшие от начала времен...
В самом деле, против чего негодовало христианство, что уничтожало, от чего уводило людей?
От великого чуда, с которого началась сознательная жизнь человечества, от правды тех, теперь отдаленных тысячами веков эпох, когда в пламени примитивного очага, кристальном ручье или безмятежном лике Луны изумленному пращуру явился Бог.
И если сакральное Начало действительно правит миром Земли, наверное, его следует принимать таким, каким оно явилось простодушным детям палеолита — без иконостасов, колоколов и изощренной азбуки молитвослова, в истинной ипостаси стихийных жителей озер, полей и лесов.
“Велесову книгу посвящаем Богу нашему, который есть наше прибежище и сила... Нам не надо других богов...” — выдавлено безымянным ревнителем языческих старин на потемневшей от времени доске. Волхвы и ворожеи стоят за ней. Они пытались сохранить религиозную преемственность и не отдать отчины Святовитовой чужеродному культу, разорвавшему сакрально нерасторжимые узы земного бытия славян... Горька память об их тщетных усилиях, донесенная дощатыми страницами Велесовыми из тьмы веков...
Что мы знаем об истине?
Истина — вечная странница, кочующая вместе с людьми из эпохи в эпоху, и, как люди, она рождается, взрослеет, изживает себя и рождается вновь, неузнаваемо преображенная, но зачастую не изменившаяся в изначальной сути своей.
И человек преображается вместе с истиной, сохраняя неизменными свои естественные, генетически детерминированные черты.
Истинно то, что в каждом из нас живет дикарь-язычник, мечтатель с горячей кровью и неизбывными скифскими страстями, плохо верящий в книжную мудрость о посмертном воздаянии за молитвенную покорность и страстотерпный быт.
Языческая природа берет свое, и мировые религии ничего не могут поделать с нашим неистребимым естеством. Обаяние цветущих лугов, спокойствие лесного озера, упоительную гармонию слияния с девственной природой наше языческое alter ego всегда предпочтет перелистыванию зовущих к аскезе страниц.
Принято считать, что системой рациональных доказательств невозможно подтвердить или опровергнуть метафизические концепции.
С богословских позиций это, вероятно, представляется справедливым.
Но если вопреки канонам догматического богословия признать сакральное начало не верховной Сущностью вне бытия, а реально существующим доказательством наших ограниченных знаний о законах мира, в котором мы живем? Что ведомо нам о Боге, если, отбросив канонизированные трансцендентальные характеристики, принять единственно его порождающее и преобразующее сакральное начало?
Лишь то, что в отношении племени людей он проявляет себя посредством мессианства — воспитующего и направляющего воздействия, способствующего продвижению к ведомым Ему целям.
Для того чтобы отыскать отвечающую этим требованиям Сущность, вряд ли имеет смысл помещать ее в звездновлекущие бездны, безразличные к судьбе песчинки в необозримой пустыне Вселенной. Добрая, щедрая, породившая все живое и неустанно преобразующая жизнь земная твердь была, есть и будет в самом прямом смысле у наших ног.
Такой подход позволяет по-иному взглянуть на самый древний на планете религиозный культ, возникший более ста тысяч лет назад и охвативший всю северную часть первобытной Ойкумены — от западного побережья современной Европы, через необозримые пространства Евразии до Атлантического побережья Северной Америки, — культ Бога-Медведя.
В ледовой тьме веков скрыто начало древнейшей религии Земли. В этой тьме моренные гряды валунов, оставленные уходящей к Северу ледяной стеной, охота с первоариями на хоботистых круторогих чудовищ, от бега которых дрожали заснеженные равнины, ночной ужас, растаявший в пламени очага, и моленье остову пещерного медведя — древнейшего зооморфного божества планеты.
В Альпах, в горах Гарца, в Скандинавии, по всему необозримому пространству Северной России и в Скалистых горах Америки — на расстоянии более трети экваториального диаметра прослеживается магический культ медведя, главного божества палеолита. Археологами обнаружены подобия каменных алтарей с медвежьими черепами и следы ритуальных жертвоприношений первобытным кумирам.
Первые исследователи, открывшие тысячевековые капища, были потрясены реальными доказательствами того, что в эпохи, когда пралюди вели полузвериную жизнь, уже существовала вера, было самоосознание, была мысль...
Эти реалии давно не тайна, но усилиями победоносных религий нового времени Первобоги объявлены небылицей, мистико-религиозные обряды — заблуждением, а первые в истории человечества религиозные культы — языческими. Но вряд ли правомерно называть культ заблуждением, если десятки тысяч лет он охватывает всю планету. Скорее речь должна идти об озарении, указавшем путь и обозначившем цель.
То, что стихийные силы животворящей тверди земной вошли в раздираемую еще не угасшими сверхчувственными инстинктами и нарождающимся рацио душу в ипостаси Первобога-Медведя, означает, что конечной целью было формирование у людей доминирующих черт своего кумира — свободы воли, ярости жизни, гармоничного бытия в мире природы
.
Путь к гармонии был труден. Возникнув до появления первого кроманьонца, медвежий культ продолжал существовать после исчезновения последнего неандертальца.
Подхватили и внесли его в новую эру потомки охотников на мамонтов, жители великой медвежьей страны, в которой магический культ Медведя был тесно переплетен с культом древнейшего славянского божества Волоса-Велеса, именем которого наречена дощатая языческая летопись...
Этнографы и лингвисты еще в XIX веке обратили внимание на то, что в семантическом значении имени бога (Велес — косматый, волохатый, волосатый) обнаруживается удивительное соответствие внешнему облику медведя, подлинное имя которого (медведь — мед ведающий) в силу табуирования утеряно.
Культ всевластного Велеса прослеживается стадиально в различных временных пластах, но никогда не прерывается совершенно. В эпохи, близкие к современным, Велес — бог богатства и покровитель скотоводства, в дохристианское время, сохраняя статус скотьего хозяина, он выступает как один из владык царства мертвых, и
, наконец, в архаичной, неотслеживаемой глубине времен Велес-Волос более чем вероятен как божество палеолитической охоты, хозяин первобытных лесов, персонифицированный в облике медведя-гиганта.
Если пятьдесят тысяч лет назад пещерный медведь действительно звался Велесом, ему повезло меньше, нежели истинному Богу праславян, хранившему своих непокорных чад, пока тень креста не оборвала сакральной нити времен.
Разрыв с сакральным началом, породившим определенную модель бытия в мире, не мог не вызвать тягостного ощущения утери Бога, нарушения структуры сознания и ментального излома, нашедшего выход в бесшабашном разгуле, беспричинной тоске... вечной, неразрешенной загадке славянской души.
То, что в результате разрыва связующей нити медвежий народ россов пострадал сильнее других, означает, что он более других был ориентирован на ведомую Первобожеству цель и что в этом древнем племени с наибольшей полнотой нашли воплощение доминантные черты сакрального кумира.
Соображения подобного рода не претендуют на истину, но зато и не грешат против нее, поскольку память о Велесе-Медведе лучше других сохранили именно россы.
Каков же итог утерянного нами возможного земного бытия? Мы, дети третьего тысячелетия новой эры, принимаем его как неизбежную данность...
Те ли мы, кем должны были стать?
Не явилась ли навязанная скифской Руси чужеродная духовная пища решающим фактором, вызвавшим излом душ и ввергнувшим державу в нескончаемую полосу неудач. Державный путь, не соответствующий замыслу Первобожества...
А в упрощенном варианте — быт пещерный, разгул, сменяемый неизбывной тоской, и охабни-телогрейки круглый год, словно и не минуло тысячи лет, вырванных из жизни под благовест сорока-сороков...
А как заметет, завьюжит завируха, как засквозит из четырех углов просевшей избы, сто раз вспомянет селянин косматого собрата Велесова, покойно дремлющего под снежным пуховиком.
А вспомянет ли мужик о самом медвежьем хозяине? Вот о нем-то, пожалуй, и нет... Разве что Велес сам напомнит о себе...
В високосный год, когда травостой был высок и листва держалась до зазимков, чешуйчатые сугробы намело за одну ночь. Снег выпал обильный, вальной — кидь или уброд. Задувало вдоль асфальтированного полотна, поземка теряла нанос в полусаженных кустах полыни, буранная волокуша ложилась волнами, и к утру белы снеги сровняли поля и асфальтированный тракт. Северный ветер принес мороз, и к полудню загорелись, заиграли укрытые искристым саваном долы—солнце с мутным полукольцом тонуло в морозной заволоке, дремотные дымы из заметенных труб не валились, и смороженный наст звенел так пронзительно, как будто хотел, чтобы жгучие воздушные иглы сильнее кусали лицо. Фургон, развозивший хлеб по деревням, встал, едва съехав с основного шоссе, совхозные машины вовсе не выезжали из гаража. Пока откапывали бульдозерные отвалы из
-под летнего барахла, пока регулировали подвеску, минул короткий зимний денек. В ночь на ветхий месяц мороз окреп и встал до звезд, небо расчистилось, пепельным светом озарились волнистые снега и над зыбунами лег низкий, неподвижный туман — знак того, что торфа начали промерзать. К утру, когда деревни сутки были отрезаны от района, снег уже не звенел, а визжал коротко и зло. Трактористы, заглянув в обжигающие морозом кабины, поматерились, перемигнулись и разошлись по домам. Через десять минут, вернувшись с веселым мутным глазом и баклагами мозгодера, они взнуздали стальных коней. Колесную мелочь направили чистить асфальт до Егорьевского шоссе, а гусеничный “Челябинец” — торить дорогу к глухим деревенькам-пустошням по краю лесов и болот. Вначале все шло гладко, срезанная заметь ложилась по обе стороны совка, но в редколесье снег стал глубже, и к обеду, одурев от непроходимых сувоев и мозгодера, водитель “ЧТЗ” Толичка Ламсков сбился с дороги и повел трактор напролом. Продравшись сквозь густые подросли березняка, он вырвался из леса к оболотью и, стеля под траки обледеневший камыш, погнал стального коня в зыбуны, где с ночи стелился туман. Впереди, справа, слева, на десять верст лежали нехоженые, гиблые торфяники — память о тех днях, когда ледовая стена, сползавшая на север, громадным лемехом перепахала Мещеру...
Все дальнейшее имеет непосредственное отношение к фольклору о нежити стихийной, испокон веков облюбовавшей эти довременные места.
Вырулив на болота, Толичка продрал глаза, но было поздно — проломив смерзшуюся сплавину, трактор начал проседать в бездонные торфа. Выскочив из кабины, Ламсков успел только размотать трос с заднего барабана...
В объяснительной директору он написал, что “хоть мозгодер и пил, но силы в голове не терял, а сомлел, когда на повороте к Темным увидел серого старика на пне...”.
Через два часа мощный “Кировец”, продравшись через Темные, — густолесье перед болотами, где в лихие дни людей начинает крутить между трех сосен, — заведя крючья с цепями, тянул бульдозер из трясины. Цепи выдержали, и дело до суда не дошло. Толичка, выбитый из колеи случившимся и тем, что ему не поверили даже друганы, крепко заложил за воротник и надолго вошел в вираж. Но пень перед Темными действительно был — выгоревший от ударов молний высокий комель могучего дуба
-одинца. Странен был верх этой древней горени — обугленный до каменной твердости, с неровными краями. Вокруг заиндевевшая, присыпанная свежей рыхлой падью лесная молодь — а на горени ни снежинки и ледяные потеки до корня, как будто и впрямь взгромоздилась на комель и навела на парня заглазный наморок стихийно рожденная, нестерпимо горячая плоть. На селе одна горбатая Василиса, про которую баяли, что “раньше-то и сама по ночам топтала тропинки в болотине, да ныне стара-а...”, выслушала бедолагу и прошамкала, грозя корявой рукой: “Дед винища не любит... Гля-я-ди...” А о чем ведала, не сказала старая... Не сказала, как не проговорятся и другие, которых кличут лихозорами, чаровницами, зломудрами. Да какое же от них зло, если к той же Василисе бегут, едва прихватит зуб или вскочит ячмень на глазу. И ничего... примолвит, приголубит. “А ведь, милай, и не ведаю как... Еще бабушка-покойница говорила: сложи руки так и Хозяина зови. А главное, не думай ни о чем...”
Глаза ясные, синие... дремучее лицо, натеки, как на стеариновой свече. Колдуньи, лихозорки... Но не лучше ли ведуньи, как нарекли их россы за несчетные века до того, как пала на Русь тень креста? Они в самом деле знают многое и многое могут. Вот только не говорят как...
По-разному можно отнестись к случившемуся на болоте. Конечно, легче легкого объяснить все просто... Но поверить, что тракторист в здравом уме будет полверсты корчевать чащобу, а после вырулит в гиблую трясину, тоже нелегко. Объяснительная Ламского так и лежит у директора с того злосчастного високосного года.
Вообще слухи о заглазном намороке, который любят наводить жильцы стихийные, не переводятся в Мещере. Но все это весной, летом... Зимой земля спит. Кончится грудень, придет час холоденя-лютеня... И все под снежными заметами, под пятой дремучего деда, сморозившего свое владенье до первой ростепели. Не скоро придет время веселых комоедиц — древнейшего праславянского праздника весны, когда разбуженный первой капелью медведь кажет лапу из берлоги.
Стыло, пусто, голо. Завалы, буранные дни... Как будто и недалеко от центра и в то же время на самом краю. Долго спать земле...
Цветень, ярь земли
Задымила черемуха, травостой становился гуще, скрывая листвяную падь, сырой, захолаживающей прелью веяло от запятнанной талыми весенними прудками земли. В просеках и по опушкам хоркали пролетные кулички, с дальних корей доносилось тонкое жеребячье лопотанье матерых заянов, барабанящих в трухлявые пни. Позже других темно зазеленели заповедные рощи Перуновы, и в полную луну в подрослях молодо кудрявившихся черемуховых кустов заливисто ударил соловей. Пришла ярь земли. Глядя на то, как не по дням, а по часам одеваются долы в зеленый кафтан, и впрямь можно было уверовать в невидимого богатыря, проливающего свою силу на поля и леса.
В пантеоне славянских богов Ярила относительно молод, Велесу он годится в правнуки, и слава его была скорее скандальна, чем велика.
Выносили на свежераспаханное поле чучело с саженным срамом, распевали непристойные и подблюдные песни. Бабы хихикали, девки закрывались платками, когда ярость тыкалась в борозду. А к колошению ржи уже хоронили на Ярилиной плеши облысевшего, износившегося старика, в которого превращался удалой молодец после победоносных любовных боев. Но не пропадала сила зерна. Вот только когда распахивать и когда сажать, ведали те, на ком держалась отчина древних славян, — среброголовые ведуны с глазами синими, как вешние небеса.
Зато теперь кромсают лемехами земную плоть, не спросясь среброголовых. Вот и нынешней весной распахали болотный кочкарник, где до войны растили сортовой ячмень. Земля на старом поле была не то что в округе — сирый глинозем. Жирная, темная, настоянная на тысячелетнем перегное. И погода
стояла — лучше не пожелаешь. Вечера тихие, на полнеба коралловая закатная заря, рассветы лучезарные и с полудня до обеда светлые, пахнувшие весенней ярью капельные дожди.
Толичка Ламсков, всю зиму проходивший в подсобных рабочих, постарался от души: концов у борозд на срезал, межи не путал, и зерно у него сыпалось, как на картинке, — не плешинками, а полосой.
Одна горбатая Василиса недовольно клекотала что-то о скорых морозах — Ярилиных слезах, да кто же послушает дряхлую бабку.
Но двух седьмиц не минуло — нагнало с севера градобойных туч, приполз с болот непроглядный туман и лег льдистым весенним кружевом в водороинах и бучагах. Наутро седые заиндевевшие узоры изрисовали подтравье и пали жгучие росы — Ярилины слезы на молодые ростки. Пропала сила зерна.
Все бы ничего. Ну, угробили полтонны зерна, ну, не повезло с погодой... еще и не такое случалось в российских-то деревнях. Ведь и на своих усадьбах побило у кого клубнику, у кого морковь.
А у старой Василисы, что насадила грядки позже других и после три дня бродила на рассвете с решетом, хрипя приговоры столь дикие, что в сравнении с ними гимны Велесовой книги казались песнопениями, все уродилось без потерь. Картофельная ботва к началу червеня стояла уже на два вершка, клубника зацвела на диво и медведка — подземное страшило Мещеры не тронула ни репы, ни редиса. Отгремели майские грозы, отшумели окатные косохлесты, остудив кипящую ярь.
Тяжелые дурманные ароматы поплыли с лугового разнотравья, земля перестала парить после вечерней зари, и пресным водорослевым духом, волглой рыбной свежестью запахла зацветшая озерная вода.
Вот и святая Троица подоспела со светлым Духовым днем — великое таинство веры Христовой, — вытеснившая стараниями хитромудрых богословов из памяти людей древнее празднество славян — Русалии летние.
На Троицу мужики гульнули крепко, колхозные работы встали. Толичка Ламсков, совсем было завязавший, взял за грудки трудягу бригадира: “Ты человек русский или печенег? У нас гулять так гулять!” — и дал бедолаге в торец.
Тот сглотнул сопли, подумал и запил сам. Ничего не попишешь... Русь!
А в домах пахло сохнущим березняком, березовые верхушки свешивались с каждого крыльца. Венки из медвяного разнотравья венчали колодезные срубы.
Колхозный пастух, разыгравшись от мозгодера, навесил венки буренушкам на рога, и те, сомлев, перестали давать молоко. Молодые девки в деревнях повывелись, и хороводов никто не водил.
И тепло всю седьмицу стояло какое надо: без жара, без духоты — напоенные смолистым листвяным дурманом дни, щедро раздаривавшие долам вошедшую в них земную ярь.
Городские налетели к согревшемуся озеру, как воронье на поживу. Загудели клаксоны, бензинная дурь, травя пчел, легла в душистый травяной ковер. Словно из-под земли выросли палаточные города, и шумные ватаги поперли в боры крушить Ярилину плоть на угли для шашлыков. По вечерам заливистый мат и пропитые голоса бардов с заезженных кассет, по ночам писк, визг и ружейная пальба... А зори румяные, в капельной теплой росе и благодати земной, скрывающей поземным туманом полотняные берлоги незваных гостей.
Вокруг же бездонные ходуны торфяных болот, заливные пойменные луга, матушка Пра, оводнившая тысячью извивов лесную глушь и цепь озер, от Ивановского до Святого, которыми Мещера словно тыном отгородилась от хищной Московии... Это какой-то злосчастный жребий земли Русской, что веками остается в силе неизбывная мудрость: где простота, там и красота. А стоит проложить тракт,
развести асфальтную вонь, и, глядишь, уже прорубы пошли сквозь вековые боры, словно мухоморы, повылазили трубы, и там, где скрежетали на току бородатые мошники, заложили сточные канавы, а за ними еще и еще.
Вот и в глухих приозерных селах — пока были заболоченные, разбитые колчи, в которые по фонарь ныряли трактора, кляли бездорожье. Теперь клянут окаянное шоссе, сделавшее проезжей заповедную глушь. На помощь никто не придет. А природе не отбиться одной. А озеро Белое как раз одно — жемчужинка, божья слеза
, упавшая средь ветроломных боров, — живущее чистейшими реликтовыми водами ледников. За ним смешанные леса, заболоченное, задыхающееся от камышей Великое, еще дальше Спас-Клепики — райцентр, где всю сплошную седьмицу вызванивают колокола. Перед озером деревня — когда-то богатая, людная, теперь же добивающая свой век. А в стороне, за тростниковыми деревушками Ширяево и Малое Жабье, Темные — лосиная и кабанья глухомань, где высоко на деревьях уж сколько веков подряд развешиваются в Русалкину неделю венки из редкостных болотных лилий.
Церковные даты, что скрывается за ними? Сто лет назад об этом мало что было известно. Теперь стараниями историков, этнографов и лингвистов убедительно показано, что после насильственной христианизации Руси ветхо- и новозаветные персонажи самовластно захватили важнейшие даты языческого календаря и служители привнесенного культа с достойным изумления упорством вытравливали их из памяти людской.
Пасхально-великопостный цикл сместил со своего законного места первый праздник весны — языческую Масленицу, в свое время слившуюся с еще более древними комоедицами — Велесовым празднеством пробуждения медведя. Грозный Перунов день был вытеснен днем ветхозаветного пророка Илии.
Святой Власий заслонил в аграрном календаре россов февральское языческое таинство Велеса-скотохранителя. Рождество Христово полностью нивелировало еще один Велесов день, завершавший святочный цикл празднеств зимнего солнцестояния. Рождество Богородицы затмило память о другом древнейшем славянском боге — Роде. Наконец, Троица с Духовым днем перечеркнула длящиеся неделю моления нимфам вод о дожде — древние Русалии, или Русалкину неделю.
Православие не только вытесняло важнейшие даты круглогодичного аграрного календаря, но и в буквальном смысле втаптывало в землю языческие святыни, возводя на местах древних капищ золотоглавые храмы.
В связи с этим любопытен свод легенд о том, как выбирали богоугодные, в современном прочтении геопозитивные точки для закладки церквей.
Версий на этот счет более чем достаточно. Одни свидетельствуют, что кадило батюшки, чадящее середь чистого поля, само отклонялось и указывало, где быть алтарю. Другие о том, что блаженного (юродивого, божевольного) кормили до отвала, и где задремывал божий человек, постановляли быть храму. Иногда приглашали лозоходов с хворостинами, иногда насаживали овес — где родилось гуще, там закладывали стены. Среди любопытных с точки зрения легендотворчества версий нет главной. Упускается из вида то важнейшее обстоятельство, что в первые века христианизации Руси, и это отражено
в летописных сводах, православные храмы возводились на МЕСТАХ былых капищ языческих богов.
Ощущали ли ведуны добрые силы земли или же, с их точки зрения, других у животворящей тверди земной быть не могло, кто знает?
Но убедиться в реальности этих сил мне пришлось в ту самую Русалкину неделю, стереть память о которой тщетно пыталась христианская Троица.
Вечером, когда буйные ватаги на дикой озерной стороне уже начинали палить костры, я возвращался в деревню с болот. Солнце лучезарным диском бесконечно долго клонилось к горизонту, дневная жара уже спала, но не начинала еще свеже блестеть облитая росой трава. Пробитая деревенскими тропа была узка, справа и слева колыхалась истинная топь, и я поразился, увидев старую Василису, выходящую из тростников. Согнутая как всегда, она тем не менее шла легко, дремуче-вещее ее лицо было сосредоточенно и спокойно.
Услышав шаги, старуха живо, как будто не отмахала девяносто годов, повернулась ко мне.
— Далеко ль, милай? Неужто с болот? — спросила она просто, будто повстречались мы близ села, и я изумился еще больше, услышав, как молодо звенит в торфах ее слабый голос. — Ну, коли выбрел в Русалкину-то неделю из зыбуна, силен твой бог.
Всегда бывает немного странно, когда открываешь в хорошо знакомом человеке новые, неожиданные черты. Василису я знал много лет. Она была самой древней бабкой на селе, согбенной, косноязычной, давно перешагнувшей черту и смиренно добивавшей свои скорбные дни. А здесь была она... и не она...
Спокойная, уверенная владычица торфяных разливов, нуждой или по прихоти обходящая свои владения. Она брела, вслушиваясь в дыхание гибельных зыбунов, и лицо ее, дремучее, заросшее щетиной, жило, словно стремилось сбросить личину случайно приставшей к нему старости.
Я смехом сказал старухе, что и ее бог силен, раз вывел из торфов.
— Мой-та? Силен... — молвила она без усмешки, с дикой силой, бесконечной верой, и я подумал, что не удивлюсь, если увижу бесчисленные тени предшествовавших ей ворожей, поднявшихся из болот.
— Сплошная седьмица за Духовым днем пешему до Петрова поста страшна, а середь зыбунов — втрое... Венки развиты, осинки свалены, и зыбочник у бакалдины до полночи путника ждет. А ты еще и железо прихватил... Остерегись... — повторила она сурово.
Стянув концы грубого платка, Василиса еще раз обернулась ко мне.
— На селе-то о встрече не болтай. Сживут... — попросила она с поклоном, но густо-синий взор ее блеснул в низком солнце, как сталь.
Я не остерегся, пройдя сквозь саженный камыш по ржавой, замутненной Василисой воде. Вокруг колыхались зыбуны — бездонная, мертвая хлябь, но взбаламученный след над тайной тропой вел дальше и дальше, к темным лесистым корям в самом сердце болот. Непрозрачный туман клубился над трясиной, голова кружилась от кислого дурмана перебродившей гнили.
Топор я оставил на твердой земле и, сделав несколько шагов, остановился. В зыбочника я не верил, страха не ощущал, но мало-помалу странное, благостное чувство овладело мной — радости не радости, благоговения или восторга. Может быть, тропа ведунов проходила по геопозитивной зоне, возможно, она только вела к ней, но, сменяя восторженную радость, так же неожиданно пришла уверенность в том, что сюда меня привел случай и что это место мне не принадлежит... Уже затемно я возвратился в село. Василиса копа
лась в своем огороде — дряхлая, согнутая, как всегда. Ко мне она не повернула головы. Что открывалось ей в безрадостных разливах гнилых торфов? Голоса других берегуш, по поверьям отходящих в зыбун, когда заканчивается их земной срок? Или реликтовые трясины давали ей силы хранить давно стершееся из памяти людей, чтобы передать восприемнице, когда минет время жизни, полной скорбей? А может, ей слышалось дыхание Бога, давно уже не являвшегося в мир? Да и точно ли Первобожество оставило своих непокорных чад или лишь на время отступило, ожидая, когда вслед за ведуньями-берегушами вступит на тайную тропу все древнее племя медвежьих людей?
Правда то, что разрушенное здание проще выстроить заново, нежели собирать из обломков... Правда и то, что безверие и равнодушие повсеместно воцарились в сердцах...
Но многие факты свидетельствуют, что сакральная нить не прервана до конца и что древнее божество продолжает присутствовать там, где когда-то оно явилось предкам непокорного народа. Стихийно порожденное животворящей твердью земной, оно порождает и соответствующие формы своего бытия — былинных стихийных жильцов, гармонично вписавшихся в мир лесов, полей и озер и никогда не исчезавших из глубинных пластов славянского фольклора... Эти жильцы могли быть добрыми, безразличными, злыми и столь же изменчивыми и неуловимыми, как и породившая их сила тверди земной. Не случайно столь неопределенны и противоречивы воспоминания счастливцев, которым они позволили лицезреть себя. И не случайно тщетны усилия тех, кто пожелает увидеть их, не спросясь...
Но неужели лишь потому, что все меньше становится тех, кому они пожелали бы открыться, считать их быличками, пароксизмом древних суеверий, доживающих свой век в медвежьих углах, в болотной глуши? Ведь люди из тех, кто поближе к земле, и по сей день в чащобах и глухотропье снимают нательный крест и хоронят его в тряпицу. Ведь кланяются, как прежде, дубам и железа на болота не берут. А ночные шаги в домах, а тайные тропы средь зыбунов? А те, другие, что не забыли, не отступились... ведь капельничают, кладут требы, веруют, ждут... Неужели и этого не замечать лишь потому, что, обретя крылья, мы занеслись от них так высоко и так далеко. Не попытаться ли самим спуститься на Землю из-под облаков, и, быть может, тогда казавшееся загадочным и необъяснимым станет естественным, а возможно, и воспомненным, родным...
Непросто, и как еще непросто... Века православия, век атеизма.
Да и много ли осталось тех, кто знает, как спуститься и куда повести?
Но развитые венки из болотных лилий висят в глушицах, как и в годы оны. Им долго висеть — до первых зазимков, до конца паздерника-октября, пока ветра не уложат их в охряную листвяную падь услаждать вьюжные сны земли.
Серпень — зрелость земли
В дожденосных ветрах, в устрашающем гроженье, оплетавшем гремучими змеями нахмуренные небеса, пронесся день тучегонителя Перуна.
То леденящими вихрями тянуло из дымчатых облаков, то веяло сухим жаром от вонзавшихся в парившие поля огненных родий Перуновых. Хлеба давно отколосились, огороды приносили щедрую дань, и все больше золотистых проплешин появлялось на безупречном зеленом ковре.
На плетнях, на старых сараях, на вишневых и терновых кустах все чаще собирались кастаньетно стрекочущие сорочьи банды, несущие осень на хвосте.
Вскоре распашут под озимые поля, выворотив на борозды глинистую плоть рязанской земли, пожнут нивы и вновь, как повелось веками, слетятся на поживу птичьи стаи. Отгремит праздник урожая с благодарственными младшему брату Велесову — Роду Древнему, посыплет заунывный сеногной на бурую щетку залитого водой жнивья, за ним приспеет бабье лето с ужиными свадьбами и мушиными похоронами, и вновь в дальнем конце поля зазолотится последний жмень колосьев, завязанный на бородку всевластному Велесу-Волосу.
А там, вначале неприметно, потом все сильнее, порождая бегучие низовые туманы, начнет парить отдающая тепло земля...
От коралловой вечерней зари и розовых сполохов, летом горевших до рассвета, не осталось и следа. Смеркалось скоро, сиреневый пар вставал над болотами выше деревьев, затягивая долы бегучей белесой мглой. В бесприютном небе птичьи караваны кочевали за уходящим теплом.
К новолунию пришла пора ранних светозарных ночей, Ковш запрокинулся рукоятью вниз и Волосини-Висожары, мерцая сквозь туман Млечного шляха, влажными жемчугами утвердились в зените угольно-черных небес.
Настоящих дождей не было, и по всем приметам шла золотая осень. Бабье лето припозднилось и не спешило уходить, солнце грело, тентенетные кружева самоцветами горели в утренних росах, а в лесах, как не было много лет, приспели поздние боровики — широкие, плотные, с темно-коричневой шляпой, недоступной червю.
В эту золотую осень Толичка Ламсков все же подобрал свои пятнадцать суток.
Городских на грибы навалило видимо-невидимо. С вытаращенными глазами выволакивали из леса кузовки, ломившиеся от боровиков, палили из стволов в божий свет и курлыкающие журавлиные стаи, а после, нажравшись “Касимовской невесты”, гоняли по песчаным отмелям на джипах-вездеходах.
Селяне с другого берега глядели, как вурдалаки полощут в реликтовых водах своих стальных ишаков. Рванув мозгодера, начинали рассуждать, и мысли тяжелые, корявые, как и их непутевая жизнь, вели к тому, что нет порядка на Руси, а почему, кто ж его разберет. А водица, кристальная, ледяная, с глубинных артезианских пластов, рябила, искрилась, и казалось, не замутить ее ни бензинной вонью, ни машинным маслом...
— А озеро-то, селяне, эх хорошо!
— Еще бы не хорошо... Где такое найдешь?
— И водица чиста. Пей — не хочу...
— Накроется водица. Понаехало барчуков...
— А пугнуть дуримаров?
— И-и, милай... Поди посикай против ветра... Поди, поди...
— А что? Пойду.
— Что, душа горит? Так плесни из бадьи.
— Может, и душа... Родниковая ведь краса, на десять сажень песок с раками видать. А они карданом по красоте... Я их прокачу...
— Ты, Толяна, блажной, ну? Героев было мало? То-та тебе лесовик на пне поблажил.
— Вот то-та и да-то, что поблажил. Может, и не зря... Кукарекайте дальше... кочеты.
— Да постой ты, блажной... Ну Евпат Коловрат, ей-ей, селяне. Чего же делать? Один пошел...
Ламсков и впрямь пошел один, и плевать ему было, что у машин десять лбов с ружьями. Только наливались кулаки свинцом и в голове стоял гул, как зимой, когда он на тракторе ломился сквозь чащобу к зыбуну.
Подойдя, он по-хорошему просил отогнать машины подальше от берега и не сливать масла в песок. Глядя в его простое крестьянское лицо, пьяные бабы по-дурному хихикали, подпитые мужики двигали плечищами.
— Гляди, пустыня, — сказал один, закатывая рукава. — Москва бьет с носка.
Но налитый свинцом мозолистый кулак сорвался с плеча и вышиб салазки у городского дуримара. Толичку начали метелить всем скопом, но набежали мужики с жердинами, и мордобоя не вышло.
Толяна поднялся, вытирая розовые слюни.
— Та-а-к... — сказал он негромко, но отчего-то стало тихо и было слышно
всем: — Ключ на старт, дуримары, и по домам. Час даю, но чтобы пыль столбом. А нет — шмаляю из штуцера по кузовам. Не промахнусь, не бось... Я сказал.
Джипы отъехали через двадцать минут, а через час нагрянул наряд, и Толичку, как душегуба, в наручниках повезли на все готовое. Мужики пошлепали губами и разбрелись по фатерам. А мысли — тяжелые, корявые, изломанные мысли селянина так и остались при каждом. От них не скроешься, от мыслей...
Зато, когда вернулся Толяна, это была встреча... И странное дело — председатель стыдил прилюдно и вычел за простой, а бабы свои и чужие голубили почем зря. А мужики — ну не печенеги же, каждый зазывал и наливал. Хотя, если вдуматься, что тут странного, — Русь!
Все же какая она? Сколько копий сломано, сколько страниц исписано — предназначение, пути, судьбы, народ... Возводили города, зодчествовали, покорили моря, вознеслись выше небес. Носили фраки, примеряли сарафаны, шли проповедовать, рвались просвещать... Распахивали капища, золотили купола, взрывали храмы... Когда опустились руки, сложили байку об умонепостижимости и самостийности державного пути...
А сойди с электрички в Шатуре или Черустях и пехом, в телогреечке и резиновых сапожках пройди по неизменным весям, где сирые избы черны после окатного дождя и гусаки, выпархивая из затянутого ряской пруда, норовят вцепиться в порты... Поговори с бабками, выглядывающими из окошек своих фатер, прими корец воды, спроси о дороге, загляни в глаза...
Вот же она, Русь, — века пронеслись, только ветром разворошило золу в загнетках печей. А принесли ли доброе ветра перемен? Нет. Положа руку на сердце — нет. Ну радио, ну автобусы до райцентра, сливные болота на месте озер, пустоши на месте боров. А сами люди? Неустроенность, покорность, простота и боль. Опущенные головы, усталые глаза, тоска звериная, пьяный разгул. Не принесли благости державе литургии и молитвослов. Разве что сподобили внуков Велесовых умилительному благолепию и умению перекладывать заботы на Заступницу и канонизированных святых. Давно не поют в весях песен о червленых стягах, долгомерных копьях и мужике Илье. Зато до последних дней с неисповедимым восторгом вещали о могутном детинушке-честном купце, что с мошной заночевал на постоялом дворе и середь ночной тишины услыхал, как душегубы-хозяева вострят ножи. Мужику бы припомнить, что все же он не баба пустомясая, но детина разбивает лоб в поклонах Матушке-Заступнице, Угоднику и Святым, обещая оклад Иверской, молебенную Казанской, — и, о чудо. Приезжает исправник с отрядом и вяжет дешегубов... А воспомни купец о Велесе-Волосе или на худой конец о золотоусом воителе Перуне, так ослоп сам бы прыгнул в руки и пошел бы метелить ворогов, пока не полило из всех углов.
Прочтем еще раз темные дощьки Велесовы с простой скифской мудростью медвежьей Руси, не терявшей предназначенного пути в тени креста.
“...И когда бились мы с готами, надевали те на головы воловьи и коровьи рога и кожами облекали чресла свои и мнили этим устрашить... Тогда мы снимали свои портки и оголя чресла шли в бой и их побеждали... С тех пор мы ходим оголенные на сражения и побеждаем”.
Что же, напомнить Руси о медвежьем Велесе-Волосе, о Роде Древнем и Берегине? Поднимет голову? Или затоскует сильнее? А не напомнить — не останется ли сирой еще века и века?..
Вот и минула вторая седьмица паздерника-октября. Вскоре нанесет морозных туманов, падут жгучие росы, мозглой сыростью повеет от выстывшей озерной воды. Соломенными кострищами вспыхнет воздушная пышность сомлевших берез, оттеняющая темную строгость хвойных лесов. Лягут в охряный осенний ковер шафранные, изрезанные листья дубов, салатовые осин, жесткие, зеленые листья ольхи. Заунывным свистом наполнятся нищенски голые кроны. Зазимки падут, осеребряя влажные моховины, приспеет клюква в болотных колчах, опята свернутся, чернухи затвердеют и один несгибаемый паразит русского леса багровый мухомор все так же будет рдеть в жухлой траве.
На третью седьмицу, в день великомученика Ерофея, разверзнется животворящая земная твердь, принимая в лоно свое порожденных ею стихийных жильцов, и под пышным ковром листвяной пади, под белым саваном снежной замети смежит очи языческая Русь...
Сколь долог будет ее сон?
Ерофеев день
Не зря говорят, что шила в мешке не утаишь и что рано или поздно тайное становится явным. Я никогда не думал, что придется рассказывать о случившемся со мной осенью 75-го года в болотной глуши Рязанщины — окраинной Мещере. Но шли годы, и признаки бесовского навета — того, о чем предупреждал меня мужик с котомкой, становились все сильнее, и пока они не стали слишком сильны, я спешу избавиться от груза давящей меня тайны и разделить ее вместе со всеми. С тех пор я многое узнал из того
, о чем даже не подозревал в те годы, — цветущим застоем существование жильцов стихийных отрицалось упорнее, чем когда бы то ни было. Да и не представлялось возможности что-либо о них узнать — молча, никому не раскрывая своих тайн, вымирали в глухих деревнях ведуны и ворожеи, пылились в катакомбах Гохрана исследования этнографов и фольклористов. Теперь я с уважением отношусь к народным приметам и не пренебрегаю указаниями полуязыческого народного календаря. Теперь ничто не заставит меня выйти в лес под вечер Ерофеева дня, а если начинает блажиться в незнакомом месте, я выворачиваю наизнанку рубаху, и пропадает наведенный стихийной нежитью наморок — как мудры и осмотрительны приметы старины... И этот мужичок с котомкой... да был ли в действительности этот мужичок? Или же он наморок, призрак духа лесного, уходящего, как и вся нежить, в Ерофеев день вглубь, под защиту Земли, спешил влить в меня темный морок — дурман нежити тлетворный, который еще хранил?
В тот год занятия в институте начинались позже, и я до глубокой осени жил у деда в деревне, затерянной в безлюдье и глуши тростниковых озер. Помню, как, съездив в райцентр позвонить в Москву, я опоздал на автобус из Клепиков и решил идти в деревню пешком. Осень в ту пору стояла необыкновенная — тихая, ясная, в пестро-багряном убранстве, настоящая золотая осень с серебристой тенетной пряжей на можжевеловых кустах (в такие годы чаще всего слышны безголосые песни лесовиков), — волшебно не похожая на безрадостное и дождливое грозовое лето. Лило с конца пролетья, а в августе на Илию пошли грозы небывалые: падали с неба снопы разноцветных молний, от близкого грохота рябило на воде, туманными дождями-косохлестами вышибало оконца в сараях. По ночам над непролазными болотами замечали бело-синие невесомые шары, выпадающие из низких туч. Они подолгу качались на ветрах, опускаясь или взмывая, но если наносило на деревья, взрывались с оглушительным треском, перекрывающим грохот неистовствующей грозы. Ветроломные сосны вмиг охватывало огнем до вершин — только непрекращающийся дождь не давал начаться лесному пожару. Лило до Симеона-летопроводца, но к бабьему лету как отрубило и надолго, до середины октября установилось ясное, по-летнему яркое ведро. Солнце еще на заре освобождалось от облаков и сильно разогревало за день, птицы не
спешили с отлетом, и напитанная влагой, упругая, золотистая, ностальгически трепещущая листва не опадая крепко еще держалась на деревьях. Этот ни с чем не сравнимый шелест особенно отчетливым становился по вечерам, когда стихали посторонние звуки.
Я вышел из Клепиков на вечерней заре. Было еще не поздно. Солнце, начавшее уже краснеть, довольно высоко стояло над горизонтом, отчетливей лепетала листва и не успевший остыть воздух был неподвижен, свеж и полон сухих завораживающих ароматов нагретых солнцем боров. До поворота на деревню — рядом с крахмальным заводом меня довез тракторист на заезженной “Беларуси”. Когда я собрался вылезать, бабка, жавшаяся рядом на широкой доске, заменявшей сиденье, неожиданно остро глянув на меня белым старческим глазом, равнодушно обронила: “Далеко ль идти-та, милай?” Я ей ответил.
Она пожевала губами и, когда я уже готовился спрыгнуть с высокой подножки, так же равнодушно спросила: “Через болота, значит, пойдешь? День-то который сегодня?”
Было семнадцатое октября, четвертое по-старому, но тогда я не знал, что это день Ерофея-мученика, когда леший деревья гнет, зверье гоняет, а на закате в землю до весны уходит. Мужики в лесных глухих деревнях, где еще сохранилась память языческих обрядов (а Мещера и Рязанско-Муромский край были последним оплотом язычества), говорят: на Ерофея домовой тешится, водяной бесится, а лесовик лютует, и в лес ни ногой.
— Сам-то крещеный поди? — спросила меня бабка.
Я ответил, что нет.
Она, как мне показалось, с довольным выражением отвернулась от меня и туже стянула на голове платок. Спрыгнув на землю, я хотел ее спросить, в чем дело, но тракторист захлопнул дверцу, и “Беларусь” скоро покатила по разбитому асфальту, погромыхивая расхлюстанным, постанывающим, до половины груженным прицепом. Взглянув на часы, я пошел по пышной, мелкопесчаной проселочной дороге, стараясь держаться края, чтобы меньше увязала нога. Асфальт тогда еще не проложили, и эта дорога, освоенная во времена Евпатия Коловрата, то суживаясь, то расширяясь, петляла через боры, огибая торфяники и болота, и, постепенно зарастая, терялась в дремучих лесах уже во Владимирской области. Я был ходок, налегке, по-летнему одет и восемнадцать километров до деревни рассчитывал одолеть часа за два, еще до наступления настоящей темноты.
В эту пору темнело не поздно и не рано — часы на осеннее время тогда еще не додумались перевести, но к семи часам, когда я прошел половину расстояния до деревни, стало заметно смеркаться, густые тени от неохватных сосен совершенно скрыли дорогу, и небо, все еще горевшее в последних сполохах солнечной короны, как-то быстро померкло и начало густо синеть. Какие-то немыслимые звуки, то ли хохот, то ли зычное бормотанье, стали все чаще и ближе доноситься до меня, и я сначала решил, что это пьяные мужики гуляют на лесных озерах,
но, когда боры расступились перед болотами, к этим звукам начало примешиваться какое-то громогласное журчанье, похожее на шлепанье лопастей речного велосипеда, и я уже не знал, что думать. Заметно захолодало, с болот начало задувать, и, завешивая дорогу, стал выползать из камышей и подниматься все выше густой, волокнистый туман. Через некоторое время я уже не шел, а брел по пояс в зловеще ровно повисшей над землей, над болотами млечной, пахнувшей пресной сыростью и скрывшей все вокруг пелене. Места в наших краях довольно жуткие — глушицы, безлюдье, перелески, заканчивающиеся кочкарником с кабаньими и лосиными лежками, потом торфяники, зыбуны, лесные острова — кори с поднебесными соснами и снова болота, болота... А тут еще начала надрывно и гулко ухать и стонать из нелепо торчащих над туманной стеной камышей какая-то большая и, вероятно, тяжелая птица. Слышно было, как, внезапно сорвавшись, она грузно билась в густом тростнике и надрывно кричала, а потом долго бурлила и плескалась вода, будто из болотных глубин что-то схватило ее и потянуло в смрадный торфяник, а она все стонала, стонала...
Сразу же вспомнились слышанные еще от бабушки страшные истории о водяницах и мокрушах — утопленницах, нежитях, в которых неизвестно почему превращаются женщины, захлебнувшиеся в болотах и именно в такие туманные, теплые вечера и ночи обретающие колдовскую власть и этим мстящие всему живому, что попадает им в руки. Но хорошо помню, что тогда этим воспоминаниям я не придал никакого значения. Другое владело тогда мной: какой-то
неосознанный, непостижимый, какой-то всесильный первобытный ужас. Он возник не постепенно, но охватил меня вдруг, как будто всплыл из глубин подсознанья, но всплыл так, словно был готов к этому и явился, как только его позвали. Замирая от этого первобытного ужаса, я огляделся: кругом, сколько можно было видеть, скрывая дорогу, болота, мелкий перелесок, дальние лесные острова — кори, чудом сохранившиеся на зыбунах, висела, поднявшись до груди, мертвая и в то же время непрерывно двигающаяся, чем-то своим живущая, серовато-творожная зыбь. Я ощутил небывалое, никогда прежде не испытанное одиночество, гибельное одиночество, так, словно сам отверженный дух этих древних, вечно пустынных болот вошел в меня, чтобы я в полной мере мог постичь его абсолютное, непоколебимое равнодушие и невообразимую, ни с чем не сравнимую тоску.
Если бы я знал тогда, что эта тоска и этот ужас не случайны и что это знак того, что леший остроголовый с водяным обходят и морок наводят, я, наверное, никогда бы не сумел подняться на бугор. Христианин, поняв, что происходит, закрестился бы и запел псалмы и этим еще сильнее озлобил нежить стихийную, фаталист же, язычник, сам бы шагнул в болота. Но я не был суеверен и, преодолевая сковывающий меня страх, начал шаг за шагом подниматься из низины,
разгребая руками плотную морозгу. Дорога постепенно шла вверх, холодный туман, от которого заложило грудь, редел, отступал, полоскался под ногами и наконец уполз в болото. Когда я вышел на бугор, мне показалось, что вновь вернулось лето: таким теплым, сухим и пахучим стал благословенный и невесомый, напитанный хвойными ароматами воздух. Я оглянулся: колышащееся, дышащее холодом и невыразимой угрозой море тумана плескалось внизу, странные звуки стихли и вновь проглянуло небо — кораллово-зеленое с быстро густеющей прозрачной синевой, каким оно и должно было быть в последние минуты перед закатом. Из леса, как из громадного черного меха, веяло сухой лиственной прохладой, моховой прелью, сосновой и можжевеловой смоляной духотой; потрескивания, шорохи, свисты, трели сменили удушающе-однообразное безмолвие болот. Из каждого просвета между деревьями что-то выглядывало, всматривалось, шелестели невидимые крылья, гремел дятел на вершине освещенной солнцем сосны и где-то неопределенно далеко, в той стороне, куда мне нужно было идти, начала мерно и гулко куковать и бесконечно заунывно и долго выводила свои обещающие монотонные “ку-ку” невидимая, но ощутимо земная и теплая мещерская кукушка.
Дорога перестала подниматься, выровнялась и повернула в сторону от болот. Я пошел веселее, что-то насвистывал и неожиданно совсем рядом, за мелким сосняком, проросшим по краям дороги, услышал то же гулкое и как будто недовольное бормотанье, что и раньше, но более слабое и как будто сдерживаемое. Всмотревшись, я разглядел в полумраке мужика с котомкой, стоявшего с краю дороги, опершись рукой о молодую сосну. Росту он был небольшого, худощав, одет, как и все деревенские, в телогрейку-ватник и кирзовые сапоги. Меня удивило его странное, гладкое, почти безволосое, словно скошенное на сторону лицо. На вид ему было под пятьдесят, но у деревенских трудно определить возраст, особенно в темноте. Нельзя сказать, чтобы он испугал меня, но было что-то неприятное в его неожиданном появлении, и когда, выпустив сосенку, он качнулся в мою сторону и пошел писать на песке вензеля, стало ясно, что он к тому же и кос, что называется, вдрибадан. Наверное, я отшатнулся, потому что он вдруг пал на колени — ноги его не держали и, как мне помнится, не заговорил, а именно забормотал, зачем-то отворачивая в сторону свое гладкое лицо. “Ты слышь, милай... не бойся, а выслушай... Я тебя долго не задержу”. Он продолжал стоять на коленях, но речь его была вполне связной, а голос — могучий, звериный, нутряной — так мог бы заговорить медведь, если бы ему дана была речь. Мужик всматривался в меня, а я никак не мог различить глаз на его будто ударом скошенном влево лице.
— Ты в Белое, чай, идешь? — снова бормотнул мужик.
Я подтвердил.
— Ивана Николаевича внучок? Помню, на озере видал... Деду поклон. — Я хотел спросить, от кого, но что-то удержало меня.
— Ты бы сел, милай, — гулко продолжал он. — В село успеешь, чай, недалеко, не спеши... Тебе не к спеху, а мне тяготу поведать надо, слышь... Душа не
несет... — Перекинув котомку на другое плечо, он посмотрел на меня в упор, и вновь я не разглядел его глаз — вместо них были какие-то темные и непроницаемо глубокие круги черноты. Сознавая нелепость положения, я тем не менее покорно опустился против него в рыхлый, холодноватый песок.
— Тебе годов-та семнадцать-восемнадцать сравнялось? — осведомился мужик.
— Шестнадцать, — ответил я.
— Будто? — изумился он. — Как мне тогда... Значит, коли так, бог тебя послал. В Мамоново-та, милай, скажи, приходилось бывать?
Мамоново — глухая лесная деревня, выстроенная, как говорили, на языческом скиту, была, пожалуй, самой древней в нашей округе. С того места, где мы сидели, до нее было через леса версты четыре. Я много раз собирался дойти до нее, но все время что-то мешало. Из Мамоново была взята дедом моя бабушка по маме, и, может быть, по этой
причине я отчего-то ответил: “Да”.
Услышав мое неправдивое “да”, мужик внезапно закинул свое перекошенное лицо вверх и с силой, которой нельзя было ожидать от живого человека, гулко и страшно захохотал. Он придвинулся ко мне, и из его распахнувшейся широким черным провалом пасти вдруг пахнуло на меня не самогонным сивушным перегаром, как этого можно было ожидать, а чем-то нестерпимым, звериным, кровавым, чем иногда пахнет в давно не чищенной, запаршивевшей собачьей конуре. Странно, но этим жутким нечеловеческим смехом он не испугал, а, скорее, заинтересовал меня, и я негромко и как-то покаянно, словно подтверждая свою неправоту, рассмеялся вместе с ним. Как я теперь понимаю, это, скорее всего, и спасло мне тогда жизнь. Словно нехотя, он отодвинулся от меня.
— А раз бывал, — вызывающе крикнул мне мужик, — пруд в задах деревни должен знать, где дом Ероховский стоял. Место солнечное, на бугре, целый день печет... вода рядом. А после Ероховых люди не селились, потому что проклятое место, в ведьмином зелье — диком репее, а на пруду — плавун.
— Как? — не удержавшись, воскликнул я.
— Ты слушай... То место злое, говорят, там при барах еще ведьма в ступе села и всю ночь вытанцовывала да причитала... Она слетела, а круг на земле-та остался... ведьмин-та... Дом тот, Ероховский, после войны пропал... пятистенок был, шестнадцать венцов. Его, говорят, под сельсовет в село перевезли, а на деле он в землю, в тот круг ушел. Мне тогда, как тебе, семнадцати не было, знаю, что говорю. Вокруг того пруда ветлы стали вымахивать, после всего, в год на сажень. А у леса, что вокруг, рост встал, вся сила в эти ветлы ушла. Говорили, лесовик силу взял, чтоб земля проросла...
— Здорово же вы лес знаете, — восхищенно вырвалось у меня.
— Будто? — вдруг усмехнулся мужик и косо взглянул на меня. — Да уж... знаю.
— А не страшно ль тебе, милай? — помолчав, с могучими раскатами, в которых слышалось какое-то доброжелательное, потаенное всевластие, спросил меня он, и мне живо вспомнилась сцена из детского фильма, где, также любопытствуя, пытал правду у стариковой дочки, мерзнувшей под елью, дедушка Мороз.
Мне не было страшно, и с каждой минутой этого фантастического разговора сладкая жуть охватывала меня все сильнее, в каком-то невыразимом восторженном трепете заходилось сердце. Не зная, что ответить, я растерянно оглянулся: пепельно-серые, невесомые, мглистые, беззвучно реяли сумерки над землей. Была минута закатной, святой тишины, когда птицы смолкают и ветры не веют.
— Так не боишься... — то ли одобрительно, то ли с сожалением гулко бормотнул мужик и, вновь обдав меня своим кровавым, утробным духом, по-звериному ловко подобрал под себя ноги и уставился на меня темными провалами глазниц. — А что Ероховы — сродственники вам, знаешь то аль нет? — с силой, будто вбивая сваю, выкрикнул он.
— Да откуда вам знать? — отшатнулся я.
Мне все время казалось, что от его трубного голоса листья посыплются с деревьев.
— В четвертом колене... мне ль не знать. Если б не знал, в Ерофеев день разве б мы с тобой совпали? Та Ерохова последняя, Василиса, мне и поблазнила. Навела то, что с тех пор несу...
— В котомке? — почему-то решил я.
— Зачем в котомке.
Мне вдруг страшно близким, знакомым показалось все то, что он мне говорил... Я даже прикрыл глаза, чтобы поймать ускользающую мысль, но где, когда, что мог я об этом знать?
— Поблазнила и обошла, милай... На этой же дороге у Мамоновского поворота, там, где теперь столб со знаком стоит. Она, видно, ведуньей либо лихоплеской была, Ерохова-то, либо перекидываться умела, а был последний год войны, и было мне, как и тебе, шестнадцать годков, милай, в золотую осень ту, в Ерофеев день... И тридцать лет сегодня тому, час в час, великий троекрут, малая треть... Как сейчас помню каждый лист на дороге, каждую ветвь. Дорога-то тогда по-другому, стороной шла, болота ширше были, а по краям зыбуны... Все помню, каждая минута того дня в память вошла. Я тогда-то с села, с Прудков из больницы шел, матерь ходил навещать. За селом-то по сторонам лужки, болотина неописуемая, места открытые, там туману и наползло выше головы. Не знаю, как и выбрался, а у Мамоновского поворота туман как обрезало и за лесочком, на деревенской уж дороге, на Кулишках — гляжу — стоит... Простоволосая, как утопленница — в белом, а глаза-та — горят.
— Как у кошки? — помню, изумился я.
— Кабы да... то светляки зеленые, не огонь... У волка серого — мужика лесного пыхают, тлеют угольями. А у этой — горят. Я сомлел, а она как крикнет: “Сына... сына, милай Спиридушка” — и руки тянет. И не бегла, а будто проплыла по-над туманом, да так, что я испугаться не успел, а она уж рядом и глядит из-под руки. У нас раньше по деревням как было — пожилого увидишь — шапку снимешь, а деда или бабку, так поясной поклон. Я без шапки шел, потерялся, не знаю куда глаза деть, а она всмотрелась и говорит тихонько так, для себя — “Не сына, нет, не сына. Так на сыну в обмен пойдешь...” — И бреду за ней, себя не чую, к той избе о шестнадцати венцах, на пруду. И дорога-то до Мамонова длинна, а прошли, солнце сесть не успело. Только вошли, она меня как вещь ткнула к стене и фитиль керосиновый запалила
... под колпаком. Я стою, двинуться не могу, одни глаза еще живут, фитиль еле тлеет, а свет от него на всю избу. В избе-то той ни образа, ни лампады, папоротник да пырей по стенам развешан... А в красном углу на гайтане, из змеиных кож плетенном, черный лик страхообразный с ладонь, без оклада. От древности весь трещинами изошел и черт не разобрать. Лихоплеска али лесная хозяйка папоротник схватила, а в другую руку с лавки конский хвост, да на одной ноге запрыгала от двери к окну... Волосья непокрытые разметала и папоротником крестит то стену, то окно, то воздух, то печь, а по полу хвостом метет и все молчком. И крестит-то не как в церкви, по уставу, а снизу вверх и наоборот, противокрест кладет. И чем больше скачет, тем меня у стены крепче давит и жмет, как веревкой стянуло и не продохнуть... Фитиль-то тот все ярче горит, а она все скачет, и как стал я пропадать, она во весь рост об пол грянулась и зарыдала, забилась, завыла о парнишке-та, о Спириде своем... И не вдумчиво, как со мной говорила в тумане, а по-бабьи с причитаниями в голос: “Ох, Спиридушка, набабила я тебе, ведема окаянная... Такого сыну набабила... Чтоб мне не клясть тебя, ясенько, а пустить в войска, как ты хотел... Закляла ведема, да так, что не вернуть...”
Я только двинулся, а она уж вскинулась и в меня глядит, будто не видит, а в глазах не пламя уж, мрак, темнота... И как махнет папоротником, так веревки сдавили, ох, крепко. Я застыл, а она опять за свое: “Чтоб мне не клясть тебя, Спиридушка, а пустить... Я б все годы тебя охранила, вражине в
обиду не дала. Ну да услышит хозяин, на парнищу тебя сменю, — и так взглянула, что у меня сердце оледенело, а она опять махать и по избе прыгать, Спирида свово звать. И как проскакала так попусту много раз, бросила папоротник и хвост и заголосила не по-человечьи. — Ох, Василиса, ведема лесная, сгубила сыну, сама сгубила...” — И пока голосила, так окна раскрыла, занавески узлом перевязала и по пырею в узел вложила, дверь распахнула и метлой давай в избу из сеней мусор мести. И только метлой раз пять али шесть махнула, на полках тарелки жестяные тонко так прозвенели — дзнынь да дзнынь — будто мыша по ним пробежала, из печи золой понесло и фитиль зачадил и чуть не потух. А на лавке у стены будто задышал кто-то, да по нездоровью, тяжело, с трудом. Она так и вскинулась и к лавке, руками ловить, а голос ребяческий с другой уж стороны, с печи и жалобно с натугой гогойкает, бает: “Матя, матынька...” Она: “Спирид...” — и на голос, а он от окна уж бает еле слышно. — “Не дойти мне к тебе. Кляни, матынька, как тогда, чтоб мне совсем уйти... Жжет меня, матынька, мяско горит”. Она папоротник схватила и тихонько ему, одними губами: “Спиридушка, а Спирид”, — а сама на месте стоит. Он опять от окна: “Матя”. — “Ты только под гайтан, в угол зайди, а я уж тебя отзову”.
Спирид, видно, по избе пометался, тарелками позвенел и опять говорит, но далеко уж, словно бы и со двора: “Не пройти мне туда, маты... меня все в болотину, в леса влечет, куда ты мне наказала... Мне и говорить-то по-старому трудно с тобой... Ты другую Василису, с Белозерья зови... Пусть подможет, пока я еще слышать могу...” — “Не идет, ясынько”. — “Ты зови...” — “Не идет, сына, кикиморой меня обозвала”. — “Ты зови еще...” — “Она мне тебя, слышь, ясынько, до конца велела проклясть. Говорит, раз хозяин тебя услыхал, Спириду твоему хода назад нет”. — “Так кляни, матынька... до конца кляни... Здесь хуже, чем в печи жар, а там зеленая темнота... Кляни, маты, кляни скорей. — Да как заснуется, залопочет и будто босиком шлеп да шлеп по лавкам, да по стенам, а посуда на полках дзнынь да дзнынь...”
Тогда она меня рванула из-под фитиля и в угол под гайтан, а сама кричит: “Постой, ясенько, утерпи... Я тебя у хозяина отмолю”.
Махнула на меня хвостом, и мрак залил избу, только сама она видна, и тень светлая на потолке, что к нам рвется. Закружилась, заголосила, понесла черные слова, неведомые, а после к гайтану руки протянула и зарыдала по-людски: “Честен дом, да не святы углы... Лукашка-лука, баламут-сатана, крест открести, дубом прорасти, от света сохрани, в одночасье, до скончания века, во все дни... Сыну верни, а парнищу бери, крест порушь и к себе отведи”. А тень как дернется, да застонет: “Что же ты, маты, ворожбуешь, коли на нем креста нет, — и по всей избе стук да перестук пошел. Василиса папоротник и хвост уронила, и опять вся изба стала видна, а Спирид пропал”. — “Так ты без креста, — говорит, — не крещен... Души не губил...” — и на меня уж не смотрит.
А у нас в Зимницах, когда я родился, председателем Цып в Советах был — ну зверь, вовкулак. Попа керосином облил и зажег на кресте... К кресту-то батюшку гвоздьми приколотил. У нас в Зимницах в те годы никого не крестили.
Василиса-та на пол села, а Спирид ей все свое: “Не могу больше, маты... и говорить не могу. Кляни до конца... его все одно за меня не возьмут”.
Она ему: “Ясынько”. А он как застонет, да жалобно, по-ребячески: “Кляни, маты... Ох, как жгут меня за тебя, да за пацанчика, что привела... Ты его пусти, а меня кляни, чтоб совсем мог уйти”. — “Спиридушка...”
А он еще жальче, чуть не плача: “Чем так жить, лучше вовсе не жить”. Как вскочит она тогда, Василиса-то, ногой топнула.
“Так уходи, — кричит, — чтобы глаза не глядели”. А Спирид ей совсем уже издалека, еле слышно: “Не так клянешь, маты, не как в тот раз... Ты не сама меня кляни, а та ты, кто не ты”. Василиса молчит, а он ей совсем уже слезми исходя: “Матынька, маты... мяско мое горит”.
Как вскинулась она, закректала без памяти, за волосья себя ухватила: “Пропади с глаз, сын постылый... душу мне изорвал... Сгинь совсем в лес, через лес”.
И тихо стало, фитиль погас, а она с маху на пол и легла под гайтаном и лежит недвижно. А с меня веревки спали, я в дверь на село, да в лес наугад. А она рядом, будто и не отставала, бает мне: “Вернись, милай, за сыну станешь... Вернись, не трону”. Да только сил в ней уже нет, чтобы меня вернуть. Так и ушел. А на неделе, в светлый день наведался с товарищами в Мамоново-та, а на месте той избы — яма с водой поверху зеленеет уже, и гайтан змеиный с репеем плывут... Про избу ту вначале говорили, что она с тяжелым грохотом в ночь пропала. Кто-то решил, что из самолета бомбу уронили — все же война... да какие бомбы в нашей-то глуши. А после слух прошел, что избу под сельсовет перенесли к Белу-озеру, да кто ее там видел. Так и заглохло... В Мамонове тогда хорошо пять-шесть жилых домов было, да в них пять старух. Опять же война — кому какое дело до чего... Так-то было, милай.
Мой мужик замолчал, и я долго сидел в изнеможении, вновь привыкая к тишине, наступившей после неистовых раскатов его громоподобного голоса. Не ужас, не страх, а какая-то первобытная, сладкая жуть от его рассказа охватила меня. Я чувствовал, как с его словами входит в меня что-то дремучее, неотвратимое и в то же время отчего-то странно знакомое. Так бывает, когда смотришь в пропасть с горного обрыва, так бывает, когда заглядываешь в невообразимо глубокое небо, полное звезд.
Не знаю, отчего, но мне не было страшно. Может, и обошел меня стороной тот Ерофеев день, что не было во мне, шестнадцатилетнем комсомольце, ни недоверия, ни испуга, а одно неиссякаемое любопытство и искреннее желание помочь.
— Что же вы поведать-то мне хотели? — спросил я, чтобы развеять странное оцепенение, овладевшее мной. Мужик мой неожиданно встал.
— Поведал уж... — он тяжело повел на меня зловещими провалами
глазниц, — или не чуешь?
И я почуял... Не боль, не холод, не жар — незнакомая, но несомненная, вещественно ощутимая сила вошла в меня, и только по мгновенно нахлынувшей и отступившей тяжести можно было догадаться, насколько мощна и неотвратима она была... Осталась она или так же внезапно пропала, растворившись в туманном мороке гнилых ходунов... Кто знает? Но память она оставила, да какую еще память... Скоро, словно торопясь побыстрее уйти, мой мужик порысил с бугра, поднимая и приволакивая ноги, будто в ластах брел по воде.
— Эй, милай... — жутко прокричал он из низины, когда и я тронулся в
путь. — Слышь, милай... Если вдруг тяжело или блажно станет, не молчи. Тяготой поделись с кем ни есть. А то...
Он махнул рукой и словно пропал, растворился в тумане. Впрочем, белая мгла в разлоге стояла уже выше головы. За ней до Спуднинского оболотья, до истоков Пры, на десятки верст лежали унылые пространства торфяников и необследованных зыбунов. Что скрывала эта непролазная глушь? Оглядывая эти дремучие, словно из палеолитического прошлого явившиеся грязи, я вспомнил рассказы стариков о том, как еще при Александре Освободителе были предприняты первые попытки осушить Мещеру и как жители особенно глухих деревень с вилами и топорами вставали на пути строителей, не допуская их в заповедные места, чтобы те не тревожили покой стихийных жильцов... Темень, мрак, суеверия... но и неизведанное кругом, да, неизведанное, только руку протяни... Как же жили они раньше, ложась с курами и вставая с петухами... без радио, телевидения, газет, с одной лучиной, прадедовыми рассказами и несокрушимой языческой верой в особый, соседствующий с ними умонепостижимый мир? Мир не добрый и не злой, скорее равнодушный, нежели заинтересованный, совершенно особый, несомненно древнейший мир, плохо понятый и недоступный людям и за то прозванный ими “навью”... Всеми, кроме тех немногих, допущенных в него, пытавшихся жить по его законам и за это отвергнутых нашим юным миром, окрестившим этих немногих лихоборами, ворожихами, зломудрами, лихарями...
Разумеется, та предзакатная, октябрьская встреча над морем колышащегося тумана не оставила меня равнодушным. Разумеется, я побывал в Мамоново и попытался разыскать Василису, о которой узнал от встреченного мной мужика. В Мамоново все оказалось так, как он и говорил: узкая, петляющая между вековыми соснами дорожка, вся в могучих, полированных, замысловато переплетенных корнях, внезапно открывшаяся за сплошной стеной зелени неприметная делянка глухой деревни и большой квадратный пруд на задах села с неохватными изломанными ветлами по краям, свесившимися к зеленовато-бурой, стоячей воде... Запустение, дремучая глушь и какие-то заученные, утомительно-однообразные, слово в слово повторяемые рассказы соседей о том, что “дом большой-та был, здесь стоял... да кто же упомнит... баяли, что в село перенесен”, а когда это было и куда перенесли, никто не мог указать. Побывал я и в Белозорье, но, разумеется, не застал и той Василисы, что велела клясть Спиридона до конца. Она скончалась еще в 40-х годах, могилы ее мне указать не могли, но странное дело — на том месте, где стоял ее дом, был такой же квадратный с обрывистыми берегами пруд и громадные и, казалось, растущие здесь испокон веков ветлы также дремотно клонились к его зеленоватой, в ряске и кувшинках, воде.
Мне удалось разыскать ее дочь — одинокую, страдающую от жутких приступов бронхиальной астмы старуху — на болотах это явление частое, — такую же согнутую, какой, наверное, была и ее мать, — живущую в развалившемся доме в совсем уже обезлюдевшей деревне Малое Жабье.
Когда я пришел в деревню в первый раз, меня поразил вид ее катастрофического запустения и какой-то фантастической вакханалии болотной зелени, проросшей по всем усадьбам, у ветхих крылечек и даже на крышах домов. Такое могло случиться где-нибудь в Амазонской низменности, если бы в заповедную пущу бразильской
сельвы были бы сброшены шесть или семь деревянных домов. Самой Катерины не оказалось дома, и, без толку прождав с полчаса, я вышел на болота, начинающиеся сразу же от ее избы.
Был сентябрь, лили дожди, но воздух, теплый, пахучий, с ароматами слежавшегося сена и размокшей полыни, был невесомо-свеж и благоуханен и наполнен сладким, головокружительным запахом водяной прели, становящимся особенно сильным, когда упругий ветер начинал задувать в лицо с бесконечных просторов трудноизмеримых болот. Деревня заканчивалась тростниками и камышом, становящимся все гуще и выше, почва пузырилась и упруго колыхалась под ногами и далеко впереди в четырех-пяти верстах мутно синели вершинами сосновые кори. Ниточки тропинок, напоминающие паутину, такие же неверные и неприметные, разбегались от деревни через топи, и казалось, только бесплотные духи да еще стихийные жильцы здешних мест могут рискнуть на них ступить.
Когда я вернулся в деревню, Катерина была уже на усадьбе и оказалась такой, какой мне ее и описали. Но несмотря на устрашающий вид хворой бабы-яги, она была приветлива, радушна и, можно сказать, была мила, если это определение применимо к согнутой восьмидесятилетней бабке. С шутками и прибаутками, перебиваемыми приступами страшного кашля, она выслушала мой рассказ, поахала над несчастным Спиридоном — слыхала об этом, люди говорют. Да, чай, все брехня, рассказала об одной бабе с Подсвятья — вот кто, милай, ворожбухой-та был... В козла перекидывалась и кричала по ночам все — бля-а, бля-а, — одним словом, говорила обо всем
, кроме того, что меня интересовало. Она и в самом деле была проста — деревенская бабка, какие тысячами доживают свой век в рязанских деревнях. Я бы и поверил ей, но глаза ее — синие молодые глаза постоянно, с каким-то пристальным, напряженным вниманием всматривались в то, что мне видеть было не дано. В другой раз я принес ей ингалятор, и она смущенно, по-деревенски искренне благодарила меня: вынесла моченой брусники, крынку козьего молока: спасибо, милай, в первый раз ведь за двадцать лет грудью по-людски вздохнула. Но это было все — о жильцах стихийных, о нежити беспокойной и лесовиках остроголовых она не сказала ни слова.
В третий и последний раз я пришел к ней в непогоду. Небо хмурилось уже с раннего утра. Задувало все сильней и холодней, срывало старую траву, пестрой тучей вздымало с деревьев листву, высоко поднимало над перепаханными совхозными полями неубранное жнивье и несло его в облаках бурой, глиноземной, долго не спускавшейся пыли. У деревни разразилась гроза. Грохотало и вспыхивало в затянутом прозрачном туманом, быстро наливавшемся ржавой желтизной небе, молнии, как искры бенгальского огня, сыпались над болотами, а в глубине их, далеко у корей, что-то сталкивалось, урчало, ревело и в эту вакханалию бушующей грозы не упало с помертвевшего неба ни слезинки дождя.
Дождь начался, когда я подошел к избе Катерины: рвануло в лицо свежим ветром, ударило, загремело над головой, и без подготовки прорвались небесные хляби, туманом затянув все окрест. Закрываясь руками, я вбежал на ее усадьбу. Она словно дожидалась меня, выглядывая из-под навеса, когда-то покрывавшего давно рухнувший сарай. Дождь, сбавив напор, стал шуметь глуше, мерно постегивая по крытой сгнившей дранкой крыше, и стало слышно, как, сбившись в кучу, зудят в углах схоронившиеся от ливня крупные болотные комары. Я поздоровался. Как-то особенно долго, с напряженным вниманием Катерина посмотрела на меня.
— Потекла изба-то, — сказала она, не приглашая меня в дом, — а тут комарливо, да сухо.
Дождь перестал шуметь по скату, прозрачней сделалась закутавшая деревню пелена и вновь видны стали болота — нехоженые, набухшие, розовато курившиеся зыбуны. Вдали, у горизонта засинели тонкой полосой сосновые леса.
— Спасибо, что навестил, милай, да пора и в обрат... — вдруг сказала мне она без сожаления, просто... — Что зря суседей сердить, — прибавила она, когда я недоуменно взглянул на нее. — Вишь, как тешатся...
Катерина кивнула на тучку, сыпавшую короткими, рыжими молниями над сосновыми корями. В первый раз заговорила она при мне о НИХ. В ее словах не было насмешки надо мной. В них прозвучала святая правда истинной веры, с которой жили многие поколения ведунов, воспринимавшие своих необычных соседей может быть более реальными, чем тот остальной мир, который они вынуждены были делить с нами.
Было ясно, что больше она не скажет мне ничего. Я отдал ей второй ингалятор — она приняла его с поклоном, повернулся и пошел по деревне, разбрызгивая коричнево-ржавые торфяные лужи, успевшие скопиться в выбоинах узкой тропы. Дождь, как видно, прошел только над деревней, потому что, когда я вышел на поле, оно оказалось сухим, теплый ветер упруго и певуче начал задувать мне в лицо, в безоблачном небе вновь начало посверкивать слабое солнце, а вдалеке над болотами, волшебно сияя незамутненной бриллиантовой чистотой, ослепительно
горели ровные, длинные нити дождя. Я думал, что больше не увижу Катерину, но она внезапно вышла передо мной с одной из боковых тропинок, ведущих к полю от тростников.
— Слышь, милай, негоже так уходить, отдарить тебя хочу, — сказала она, коснувшись моей сплошь утыканной заклепками джинсовой куртки, — ты погодь, не спеши. На болота в другой раз в железе не ходи, слышь? Обойдут...
И сказала это так, что я поверил, да, действительно, обойдут.
Одного я не мог понять, как согнутая, восьмидесятилетняя бабка сумела обогнать меня, когда я ушел на полверсты вперед. Бог знает...
К счастью, я не спросил у нее то, что вертелось у меня на языке: отчего ее соседи не помогут ей и не излечат от мучительной, изматывающей болезни... Вероятно, это было бы то же самое, что спросить у ее пращуров, отчего они не умолили СВОИХ суседей отвести от языческой Руси тень креста.
С тех пор прошло немало лет. Я узнал о древних, еще языческих Рязано-Муромских поверьях, рассказывающих о лесовиках, подбирающих детей, проклятых своими матерями, и о существующем почему-то негласном запрете, табу, на объявление об этом исчезновении родителями прилюдно, всенародно. Узнал и о том, как древние деревенские бабки-ведуньи наговаривали девкам, выходящим замуж, и молодухам не клясть в сердцах своих детей, почему-то только мальчиков, а всего больше не призывать беса или лесовика их подобрать.
Узнал и о невероятной голосовой силе лесовиков, об их привычке к бормотанью, об их злобности, но и любопытстве и еще о том, что они любят являться в обличии странников с котомкой и тогда становятся говорливыми, пытая россказнями встреченных ими людей.
Времена меняются, уходят старины...
Но и теперь еще пропадают дети, проклятые матерями. Кто подбирает их, куда их ведут, где пребывают они, когда слышны их голоса, ощутимы слезы и непрекращаемые их мольбы?
Для себя выводы об этом я сделал уже давно. Уже давно я понял, что не все, что давно нам видеть в лесу, — это уже лес и не все, что можем мы одолеть в болоте, — это само болото.
Тем же, кто собирается в места незнаемые, леса глухие, болотины, мочажники и зыбуны, хочу дать совет: крест не надевать, железа не носить и злобы не держать. Жильцы стихийные, необъяснимые, в лесах и болотах скачущие, креста не боятся, железа не любят, а на страх и злобу отвечают злобой и напастями, которые сразу могут быть не видны.
Много лет прошло, но отчего-то все, что было со мной в ту золотую осень, на Ерофеев день, врезалось мне в память так же крепко, как и тому лесному мужику, встреченному мной на деревенской дороге, двадцать лет назад.
Да полно... в одну ли только память?
Далее…