|
МАРК ЗАЙЧИК
|
НОВЫЙ СЫН РАССКАЗЫ
|
|
В МАРТЕ 1953 ГОДА
К ВОПРОСУ О НАКАЗАНИИ
«БЛАЖЕН, КТО ИМ КОГДА-ЛИБО ДЫШАЛ»
ПО ДОРОГЕ В ИЕРУСАЛИМ
НОВЫЙ СЫН
ЗАПИСКИ ПРИЕЗЖЕГО ЧЕЛОВЕКА
ДОВЛАТОВ И НЕСКОЛЬКО ВОПРОСОВ, КАСАЮЩИХСЯ НАШЕГО ПРОИСХОЖДЕНИЯ
СЛАБЫЕ НОГИ БОЛЬШОГО ЧЕЛОВЕКА
ПРОСТО ГАЛЬПЕРИН
СМЕНИВ В ИЕРУСАЛИМЕ ФАМИЛИЮ
ПО ТУ СТОРОНУ И ЭТУ
В еврейский праздник Пурим умирают злодеи Аманы, но происходит это, к сожалению, нечасто
Все, что происходило и то утро, я помню достаточно хорошо. Возможно, из-за странного поведения окружающих, возможно – из-за необычности событий. Я крепко спал на раскладушке между обеденным столом и шкафом на замечательно пахнувшей одновременно ледяным уличным воздухом и горячим утюгом простыне. Впереди у окна на диване перед окном спал мой брат Неня, а за столом в углу на металлической кровати с набалдашниками на никелированных прутьях спинки спали мама и папа. Во второй комнате спали две мои сестры и, кажется, дедушка с бабушкой, которые приехали в гости на праздник из какого-то подмосковного города, как бы Рязань, как бы Калинин или что-то в этом роде. Я проснулся оттого, что в коридоре нашей квартиры довольно громко завыла наш соседка Мария Васильевна, которая работала в охране железной дороги и ходила в черной шинели, валенках и шапке-ушанке. Ее муж погиб на войне. Все мое детство прошло под частый и высокий говорок этой женщины:
– Муж мой Миша был такой отчаянный. В последний раз, когда пришел на побывку, сказал мне: ты, Маруся, не думай, я врагу живым не дамся, в случае чего подорвусь на гранате. И через месяц пришла похоронка, мол, такой-то и такой-то, ваш муж погиб смертью храбрых, защищая отечество.
По поводу этого рассказа тети Маруси у меня всегда возникало множество вопросов. Главный из них был: «Что такое отечество?» Тетя Маруся говорила, что отечество – это то место, где советская власть и товарищ Сталин. «Он самый главный у нас, самый умный, самый добрый. Он – наш вождь, понимаешь. Марик?» Мне было неудобно не понимать такой доходчивый рассказ и я кивал, что понимаю Потом, проходя как-то по лестнице мимо четвертого этажа вниз, я услышал, как старший сын Капустиной (кажется, Толя), кандидат филологических наук по творчеству поэта Маяковского, сын репрессированного за плен полковника артиллерии, говорил, подвыпив, собеседнику в пиджаке, куря в открытую форточку лестничного окна:
– Отечество мне Царское село.
Через час, примерно, уже дома, сидя в потемках за письменным столом у окна, я напевал вполголоса, как это делал мой громоздкий дед по материнской линии, но имени Вульф. после обеда: «Отечество мне Кировский район». Наш дом был расположен в Кировском районе города Ленинграда. Так вот в то утро меня разбудил вой тети Маруси, которую я очень любил тогда. Это чувство к ней у меня прошло лет через шесть-семь, когда я понял, что она злая лгунья и сплетница. Тогда я ее очень любил И вот эта жилистая, смуглая старуха (1891 года рождения) жутко и высоко выла, а кто-то, гулко стукнув входной дверью, стал ей подвывать, вроде бы главная врагиня Марии Васильевны – тетя Нюра, у которой были две молодые смешливые дочки, имен которых я уже не помню. Помню только, что во дворе ребята говорили про них: «Вот тети Нюры блядюги пошли». Я долго думал, что «блядюги» – это вроде рыбы, вроде белуги, потому что никто ничего не объяснял никому в то суровое время, а спрашивать я стеснялся, будучи тогда маленьким дошкольником Две эти женщины завыли народным русским дуэтом, а потом, отчаянно хлопнув дверью, вместе с ними заплакала и моя мама. Я заметил, что у чуть посветлевшего окна молится Богу мой отец, накрывшись с головой талесом и раскачиваясь. И только брат мой Неня спал без задних ног, не слыша ничего. Позже его не разбудили, потому что школа в этот день как бы не работала. и он спал часов до одиннадцати. Потом только узнали, что школы работали 5 марта, но уже было поздно туда посылать детей. Папа включил настольную лампу и стал снимать с себя филактерии. Он с удовольствием двигал руками, и я видел, что у него очень хорошее настроение, что-то там вроде курлыкал, что было невероятно, так он был строг и сдержан. Я даже уловил мелодию, под которую артистка Орлова пела песню «Я танцевать хочу» – у меня в детстве обнаруживали абсолютный музыкальный слух, но пение отца могло мне и показаться. Не ручаюсь за это. Потом грузно вошел дед и сел у стола на стул. Он был тих и мрачен. Борода его касалась скатерти. Затем, стукнув дверью, вошла мама, села подле деда и, положив лицо на руки, стала громко и довольно фальшиво плакать. Так во всяком случае показалось – относительно фальши. Должен заметить, что рыдания женщин на протяжении всего утра шли волнами, то поднимаясь и усиливаясь, то опадая вниз и слабея. И все, кого я видел потом плачущими в этот день, плакали как-то зло и довольно искуственно: с оглядкой на окружающих.
– Почему ты плачешь, мама? – спросил я.
– Умер Сталин, вождь, – сказала она, бедная, громко поднимая головы. В комнате было очень тихо, и голос мамы звучал почти гулко, примерно как хлопанье распахнутых настежь дверей.
Отец включил радио, висевшее на стене, так называемую радиоточку. Сразу заиграла торжественная и печальная музыка – он видно был большим человеком, этот Сталин, раз так все грустили из-за него, даже радио. Я знал тогда, конечно, кто он такой, товарищ Сталин, но в силу возраста знание это было смутным все-таки. Когда за год до этого дня у нас в доме умер от болезни раввин рэб Довид Гисин, которого отец называл большим гением, то тогда плакали только дед и отец, да парни в сюртуках, приехавшие поздно вечером на крытом грузовике забрать тело, –раввин находился вне закона, его искали органы милиции и внутренних дел. Сталина милиция почему-то не искала, наоборот, все плакали и все были грустными от любви к усатому мертвецу.
У Гисина и Ленинграде был сын Беньямин, который отказался взять больного отца, разыскиваемого служителя культа Бога (вроде бы жена испугалась и не разрешила), а мой робкий отец взял его тогда к нам, и он жил еще 8 месяцев, и за это, я уверен, мои отец сейчас в раю.
– Хоть бы сказали что, а то все музыка и музыка, у них нет слов говорить, – сказал отец.
Его лицо было в тени и я не мог его рассмотреть, но веселье в голосе было слышно явно.
– Меир, ты обезумел, ты можешь не говорить сейчас? – сказала ему мама на идише от стола, но он не мог сдержаться и смеялся там, у стены, безуспешно пытаясь сдерживаться.
Это был настоящий приступ смеха, у него ходили плечи, он сгибался, и все это было очень странно для такого робкого, сдержанного и даже суховатого человека, каким был мой отец всегда.
За две или три недели до этого дня отец поздно вечером ехал в трамвае домой. К нему пристали в вагоне два пьяных мужика, которые наговорили ему гадостей, ругали матом, показывали нож и не стесняясь хрипели, что вот уже скоро «батька Сталин всех вас из Питера вышлет на Чукотку, выморит вашу нацию льдом, как блох». Один из мужиков дернул отца за воротник и оборвал ему все пуговицы на зимнем пальто. На остановке отец вышел из трамвая и пошел пешком по морозу от Обводного канала к Нарвским воротам и потом мимо школы номер 384 и Дома специалистов домой на пятый этаж. Назавтра он продал какие-то ценности и купил у знакомого ювелира Якова Исаевича несколько золотых царских монет. Все это он рассказал мне через много лет, уже в Иерусалиме. Тогда он готовился к высылке.
– Я знал, что наступает весенний месяц адар и что в этот месяц ничего с нами со всеми плохого не случится, но я боялся. что сволочь (отец говорил «парех») начнет нас со своими ворами и злодеями бить и резать до этого месяца, – говорил он мне лет через тридцать, в квартире на первом этаже дома в столичном районе Санедрия.
– Как же так, папа? Ты же верил в Него? Он что, мог тогда уступить Сталину? – спрашивал я.
– Конечно, нет. Я это знал. Но когда тебя так ненавидят все, желают избавиться, топчут, то стоит понадеяться на себя, – сказал мне отец несколько смущенно.
А в 1953 году, в марте, мой любимый дед Вульф, которому тогда было 72 года по советскому паспорту, грустно сидел, положив руки на трость, с которой ходил больше для форсу, и не говорил ничего. Бабка Года находилась в другой комнате, потому что старалась избегать помещений, в которых сидел или ходил дед Вульф. Она не плакала но товарищу Сталину, потому что муж ей еще не сказал плакать. Сегодня мне уже это сложно выяснить, но я предполагаю, что баба Года не знала, кто такой Сталин. Это возможно. Она знала дочерей Либе и Соне, мужа («дер ман»), ну там внуков, братьев мужа и город Рязань, кажется, где они недолго с дедом проживали. В то утро баба Года не появлялась, я не помню ее красивого немолодого лица в этот день. Зато помню сестру Тамару, которая училась в последне классе школы. Она была деловита, принесла всем чай из кухни, где горе женщин достигло небывалых высот.
– Они платки сняли, чтобы было легче плакать, – сказав Тамара мельком.
Тут появилась моя сестра Рахель, которую все звали и сейчас называют Алей. Вечером она была на катке, очень крепко спала и ничего не знала.
– Что случилось? – испуганно спросила она.
– Ничего не случилось, иди мойся и пить чай. ничего не случилось, – сказала Тамара.
– Как ничего, как ничего? – вскинулась мама.
На нее очень действовали рыдания в кухне – женщины почти всегда хотят быть вместе и одинаково поступать. Да и мужчины, конечно, тоже. Музыка по радио прекратилась, и мужской сильный голос медленно сказал несколько фраз, из которых следовало, что Сталин и правда умер.
– Осиротели! – заорала Нюра, просунув голову в комнату и оглядывая всех холодными светлыми пазами.
Мама ей помогла как могла. Отец глядел на нее сочувственно. Все это длилось долго. Потом все это утихло, и меня накормили хлебом с маслом.
– Опоздал на три дня, но все исполнил, как сказано, – сказал отец негромко деду. Тот молчал, а что говорить-то?
Отец не мог знать тогда, что Сталин на самом деле умер 2 марта, но гражданам СССР сообщили о его смерти 5-го, по своим цековским соображениям. Праздник Пурим был в тот год в России 2 марта, и Сталин умер точно тогда, когда по преданию умирают злодеи. Хотя если бы он это сделал раньше, то никто бы особо не переживал. «Лучше поздно, чем никогда» – как говорит моя мама до сих пор. Чтобы она жила 120 лет.
Баба Года, вне всякой связи с вышеизложенным, а может быть, все же в связи, как-то сказала при мне фразу, которую я помню до сегодняшнего дня, несмотря на годы. Она сняла телефонную трубку, повертела в руках и сказала: «Ничего не видно, ничего не слышно, что все так рады, а?» А вы говорите: советская власть?!
Все-таки журналист был из других мест, в которых к журнализму относились, во всяком случае прежде, до реформ, с известным удивленным недоумением и даже насмешкой.
– Странная какая-то профессия, для выдвиженцев, – сказал как-то будущему журналисту вскользь его надменный, белолицый наставник жизни.
Будущий журналист эти слова запомнил, но жизнь прожил все-таки самостоятельно, хотя и с уступками, но не чрезмерными уступками.
Сейчас журналист спустился в лифте с четвертого этажа, растерянно пробрался через вестибюль с овальным зеркалом, пол которым чья-то неместная рука выкарябала по-русски по мягкому камню «Аня + Михаил Сэ. = любов». На мягком знаке силы покинули народовольца и любовь стала энергична и костиста, сурова и по-эмигрантски скудна. Выйдя во двор – две каменистые тропки, тесно обсаженные шумными кустами декоративной розы и винограда – журналист пробрался к стоянке, к своей низкорослой, как бык осоватой машине, на самом деле конструктивно простой, идеально мощной, феерически ровной, если не считать чьей-то глубокой ревнивой царапины на капоте. Очкастые желтые люди в белейших сорочках придумывали этот аппарат, укрепляя мысль теплой рисовой водкой, сырой рыбой и несдержанными, порывистыми ласками бледных красавиц с удивленными лицами. Девушки были одеты в шелковые халаты, семенили фарфоровыми ногами, боясь помешать.
Фамилия старика была Клугман – мордастый малосимпатичный бритый человек в шляпе без особых примет. Тяжелый зимний советский пиджак ловко сидел на его бочкообразном торсе, на военных плечах. Глядел он, как в жакте или налоговом управлении – упреждая и укалывая. Сила ушла от этого человека явно к счастью для других людей. Он загораживал вход, упираясь рукой в косяк. Защищал жилое пространство, как бывший хоккейный защитник бывшей армейской команды.
– Я договаривался с вашей женой, – сказал журналист.
– Жена на рынке. Приходите потом, – сказал армеец, не шевеля губами. У него было преимущество. Его фамилия была Клугман. За его спиной чуть дымился в хайфском цвету солнечный ворсистый ковер в косой оконной раме. На стуле стоял радиоагрегат, вещая русскую речь из Тель-Авива, балуя душу, так сказать, новых законных граждан. Затем заиграли военный марш. Клугман попытался закрыть дверь.
– Да вы не волнуйтесь, я из редакции, – сказал журналист, – за интервью.
– Какое интервью, никакого интервью, вы что, гражданин? – Клугман заволновался и стукнул клюкой об пол.
– По поводу войны интервью.
– Какой еще войны, я за мир, – пропыхтел Клугман.
– По поводу Великой Отечественной войны у меня есть к вам один вопрос, товарищ Клугман… И тут Клугман просто взбесился, шея его покраснела, он захрипел, хотя выглядел еще хоть куда.
– Уйди отсюда или я тебе глаз выну, падло, – выкрикнул он.
Инсульт летал вокруг его затылка и висков, ища, где бы приземлиться, но так и не присел, не клюнул. Журналист ослабил нажим на руку Клугмана, и тот потихоньку закрыл дверь. Журналист постоял у дверей, туповато оглядел косяки, улыбнулся и поехал на лифте вниз к машине, домой.
Пологий петлистый спуск с хайфской главной горы привел журналиста к прибрежному шоссе – довольно широкой аккуратной дороге, на которой морской ветер раскачивал его машинку, пугал и успокаивал.
В 1948 году в феврале родители журналиста возвращались из отпуска в Кисловодске домой, в Ленинград. На вокзале в Москве их встретил мамин дядя Шлейме-Залман – седой пожилой человек, испуганный и неожиданно несчастный. Было очень холодно, но домой к нему не поехали. Говорили в углу перрона, постукивая ногами о мерзлый асфальт (перрона).
– Я два дня дома не ночевал. Вчера они были у меня дома, – Шлейме-Залман плакал, но слезы застывали на морозе казалось, что он просто гримасничает, как мальчик. Мама очень испугалась, отец быстро сказал:
– Уезжайте, реб Залман, к нам в Ленинград. Отсидите переждете. Журналист отчетливо увидел, как отец это говорит, как кривится от сострадания его небольшое белое нерусское лицо.
– Искать будут, объявят врагом, – тоскливо сказал Шлеме-Залман. – Да кого они когда находили! Врагом, – сказал отец.
Он и правда очень мясников ненавидел. «Обмануть бы их, гадов, и уехать в страну Лимонию, и пропади они пропадом – говаривал он, – видеть не могу». И уходил по своим делам молиться Богу.
– Ничего за мной нет, никакой вины. Зачем я им нужен? – сказал дядя Шлейме-Залман.
Дворник в тулупе, ушанке и белом фартуке широким жестяным скребком, набычась, шумно убирал тонкую, ржавую от песка наледь возле семейной группы. Все замолчали и посторонились. Дворник, не отрываясь от труда, так же мрачно оглядел добротно одетую семью космополитов, но промолчал и только сплюнул. Плевок замерз почти на лету.
– Поехали. Я иду за билетом, – сказал отец.
– Нету билетов. Нету, – сказал дядя Шлейме-Залман.
Шлейме-Залман никогда не обривал себе головы, как это делали его многочисленные братья. Наоборот. Его прогрессивные седые коминтерновские кудри, внимательный писательский взгляд, отчетливый рот, пиджак с огромными плечами, усмешка духовного лидера пусть маленького, но равного другим народа, кривая федоровская трубка, украшавшая руку и творческую мысль, создавали образ доступный, яркий и простой, скромный образ участника писательских съездов и собраний. А его братья – один из которых был дедом журналиста – обривались наголо, обнажая мясистые, кривоносые лица под шляпами, бороды запускали до живота, истово молились Господу Богу, служили странный закон, который никак не мог собраться и отменить постановлением о реакционной религии рябой усатый и «широкогрудый» гражданин начальник.
А несколько раз будущий журналист, а тогда десятилетний прыткий мальчик, видел, как его дед, приходя с работы и разнизав кушак, стуча локтями, крошил хлеб в глубокую мясную миску, заливал водкой из радужной бутылки и с аппетитом хлебал этот супчик до последней капли. После этого он пел песню «5 минут» – «фимф минут, фимф минут», прихлопывая ладонью по полу и притопывая сапогом по полу. Получалось, как у глазастой актрисы, только несколько мрачнее.
Шлейме-Залман, бесспорно, таким не был. Но не был он и победителем, что-то ему мешало побеждать, хотя бесспорно данные к победе у него были, так сказать, подавленные данные. И потом его и не совсем пускали.
Язык, на котором он писал свои пьесы и рассказы, был не русский, а, наоборот, русским никогда не был. Он писал рассказы на языке идиш, которые нравились выжившей, но почти не живущей публике. Много лет спустя журналист читал как-то вслух его рассказ про войну в белорусском местечке, заскорузло и наспех переведенный неизвестным неофитом, и единственный слушатель – некий ленинградский пижон, который, но его словам, мог читать только прозу Лермонтова, сказал, что провинциал – ничего, и что надо бы почитать этот опус в оригинале, и за слово опус журналист с ним полгода не разговаривал. Потом только помирились, так как журналист был отходчив и забывчив.
Через час отец принес билет в купированный вагон, и они быстро ушли с вокзала, чтобы не привлекать внимания, – и ехали в цирк (дядя Шлейме-Залман очень любил цирк), и там они потихоньку поели в фойе бутерброды, которые были у мамы с собой, всюду возили они с собой свою еду, чтобы не есть чужой, – на том настаивал отец, а мать немного смущалась этого. Потом попили нарзана в буфете.
Какой-то демобилизованный военный в кителе без погон и сапогах с удивлением смотрел на эту группу у буфета:
– Космополиты проклятые, в советский цирк ходить стесняются.
Как их там не забрали – непонятно. Группка была еще та. Как говорится, до первого милиционера. Но Господь, которому отец еще в вагоне в темноте помолился, хранил. В буфете радио орало – «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех».
В сумерки пришли к Ленинградскому вокзалу. Шел сильный снег – радовал глаз и душу, и вроде как потеплело. Ма купила перронные билеты, и они прошли в толпе к поезду. Возле них провожали молодого улыбающеюся генерала. Его жена прятала лицо с соболиными бровями в чернобурку, держа наперевес огромный букет белых и алых роз. Они, верно, только поженились, и ее родители счастливо плакали за дочь. Адъютант в надраенных сапогах нес два чемодана.
У входа в вагон Шлейме-Залман сказал:
– Я не еду. Не могу. Отец громко зашипел:
– Вы едете. Вы спасетесь, халцах. И потянул его за рукав. Вокзальное радио проиграло гонг – 3 минуты до отхода скорого на Ленинград. Шлейме-Залман повернулся, махнул рукой и пошел прочь. Генерал с подножки внимательно посмотрел ему вслед. Его рослая жена тоже поглядела на импозантного седого космополита. Затем они вошли в вагон.
На другой день Шлейме-Залмана взяли недалеко от его дома и после интенсивного следствия (майор Клугерман Г.Б.) осудили на 10 лет. На следствии ему отбили почки. Через 5 лет Шлейме-Залман умер в лагере, совсем немного пережив И.В. Сталина.
В 1973 году журналист с отцом приехал в Москву. Был конец мая, было чисто в столице СССР и малолюдно. Они не без удовольствия получали последние справки о своей жизни в российском государстве, которое тогда еще было державой В голландском посольстве был перерыв, и они поехали в бетонный двор бывшего еврейского театра. На втором этаже в длинном страшном коридоре отец постучал в дверь номер восемь. Открыла старая женщина, желтолицая, в белой ночной рубахе, дрожащая, и сказала высоким голосом:
– Кто вы такие? Я вас не жду Отец назвался
– Я вас не знаю. – сказала женщина. Рука ее, опиравшаяся на костыль с обмотанной серым бинтом ручкой, отвратительно дрожала Смотреть на нее было страшновато, и журналист обсмотрел комнату, отчего захотелось тут же заплакать навзрыд.
– А где дочка? – спросил отец, который еше не терял надежды.
В нем удивительно сочетались ум, прагматичность и фантастическая наивность.
Не могло быть, чтобы она его не вспомнила. Естественно, она его не вспомнила. Что там она могла вообще помнить в такой комнате?
– Дора ушла на работу. – сказала женщина высоким голосом.
Отец осторожно положил на край стола конверт с деньгами, оставшимися от советской жизни, и они ушли.
В бассейне «Москва» кролем плыли юные покорители вольного плавательного стиля. Цвела черемуха. В голландском посольстве журналиста принял консул. Он был расположен и мягок. «В чудесной бонлоновай рубахе на пуговицах», – как писал один ленинградский неплохой прозаик с дворянским лицом. При консуле была яркоротая советская переводчица, похожая на советскую шпионку фильма о Джеймсе Бонде.
– Вы хотели бы что-нибудь передать диппочтой? – перевела девушка слова консула.
– Вот есть документ моего отца – «смиха» – об окончании религиозного раввинского училища и папка с моими литературными упражнениями, – сказал журналист.
– Пожалуйста. – сказал консул. Улыбка у него была замечательная.
– А почему ваш отец не зашел? – спросила девушка.
– Он не коммуникабелен. – сказал журналист и она почему-то засмеялась, подумала, что журналист шутит.
Через 17 лет журналисту позвонил из Хайфы приятель сказал, что у него живет в соседней квартире один дед 84 лет роду и про него говорят, что он был старшим следователем МГБ в 50-е годы.
– Да мало ли про кого что говорят, – сказал журналист нехотя.
– Нет-нет, это не так. И дочь его вроде болтанула кому-то – сказал приятель.
– Вроде, кому-то, это еще не факт.
– Ты возьми телефон и поговори с его женой. Схитри, ты ведь журналист.
– Это правда. – сказал журналист и телефон записал.
– Фамилия его Клугман. – сказал приятель. Потом, уже в Иерусалиме, журналист осторожно спросил у отца, который собирался на вечернюю молитву как в бой.
– Ты не помнишь, папа, такой фамилии – Клугман?
– Нет, я тороплюсь. – сказал отец.
Он очень сдал, но на молитву бегал по-прежнему как мальчик.
– Есть такой человек в Хайфе, приехал три месяца назад из Москвы. Клугман. Восемьдесят четыре года.
– Ну, и ты хочешь написать, о нем? – спросил папа не без ревности.
– Я хочу его спросить про Шлейме-Залмана, – сказал журналист.
– Клугерман! – воскликнул отец – Приехал, ганеф! На буфете у мамы с папой до сих пор стояла довоенная фотография Шлейме-Залмана, старая дочь которого до сих пор жила в Москве
– И что ты хочешь сделать? – спросил отец.
– Только спросить.
– Только спросить и уйти, а накажет его, если это он, сам знаешь кто.
– Накажет?
– А ты как думал? – сказал отец.
Теперь же глядя на отого плотного старика, журналист сомневался в справедливости слов отца. Вглядываясь в себя, журналист вообще сомневался в какой-либо каре, скажем, когда человек убивает из мести или ненависти. Монтажный полукилограммовыи молоток, обмотанный тряпкой, который журналист зачем-то взял с собой, остался в машине под сиденьем.
– Вы Шлейме-Залмана помните?
– Какого еще Шлейме-Залмана? – спросил Клугман. – Не знаю я никакого вашею Шлейме-Залмана. Убирайся вон, шпана, – прошипел он.
В редакции коллега Роман Михалыч, бывший политзаключенный, пожилой, нервный мужик с прихватами уголовника, спросил журналиста:
– Ты что так расстроен?
– Да вот, говорил с одним Клугманом зачем-то. Одно расстройство.
– Это какой Клугман? Клугерман, что ли? – спросил Роман Михалыч. – Гэбэшник. чго ли, в очках?
– Да. – сказал журналист.
– Я с ним в лагере сидел на соседней зоне. Их Никита всех, сталинских соколов, засудил как убийц. Еще та гнида. Тянул стандартный четвертак на строгом режиме. Значит, приехал дружок, не запылился, – сказал Роман, и его сумасшедшие глаза по-охотничьи заблестели.
А теперь к вопросу о наказании. Через короткое время журналист сильно запил. Он и до этого пил регулярно, а теперь поехал, как говорится, вразнос. С утра задергивал занавески на окнах, отправлял семью в школу и на работу, а сам выпивал в больших количествах крепленые алкогольные напитки – крепил он напитки самолично – в водку добавлял суданский перец большой горькой силы. Только не всегда у него хватало сил дождаться настоя.
С работы его попросили уйти в отпуск начальники, которые не понимали русские слова, запой и тоска. Журналист ушел в отпуск, отключил радио, испортил телевизор – стало много легче, и тут его жена нашла в конце концов какого-то новоприбывшего экстрасенса, который ловко начал лечить безвольного специалиста последнего слова взглядом и странными движениями вялых рук.
Вообще в лекаре было много дебильного, например, взгляд, но журналист, как это ни странно, пить перестал. Даже чай и воду. Потом вернулся на работу, и все постепенно выровнялось. Хозяин поощрил его за злую статью об ипотечных ссудах небольшим телевизором. Статья вызвала большой интерес у читателей, которые поражались аргументам и фактам, а также лексическому задору.
У отца журналиста нашли недоброкачественную опухоль. Знаменитый цадик отмолил отца журналиста, и опухоль удалили без последствий в столичной больнице «Врата справедливости».
Роман Михалыча отмаливать было некому – он умер во сне, будем надеяться, без боли и страха. Он это заслужил.
Клугман все еще живет в городе Хайфа, в той же квартире на горе возле лесопарка. По утрам он бодро ходит за нашей русской газетой, за простоквашей, за батоном. На солнце не щурится. Походка его тверда. Он здоров. Иногда у него в магазине спрашивают вопросы немолодые женщины – их много проживает здесь в одиночестве. Но Клугман малообщителен. Это еще больше нравится женщинам, и одна, просто потеряв голову, пригласила его к себе на чай. Ничего предосудительного у них не получилось, вероятно, по причине возраста. У женщины на руке выше кисти были коряво выколоты синие цифры национальной беды – шестизначный номер ее обманутой временно смерти – это не понравилось Клугману очень. Он раздражился и быстро ушел, ничего не сказав.
Но русской радиоволне Клугман слушает песни для ветеранов Красной армии и большой войны Поет Марк Бернес. «Ярко звезды мерцают». – говорит он.
– Хорошо писали у хозяина, – думает Клучман закрыв от удовольствия глаза.
По субботам сосед возит Клугмана на футбол, где «зеленые черти» крушат гостей Клутману нравится русский вратарь хозяев и особенно полузащитник по имени Таль. Когда против Таля играют грубо, Клугман стучит клюкой в бетонный пол и кричит:
– Под суд подлеца!
И даже соседние ряды уважительно примолкают от его сурового возгласа.
– Серьезный, видать, человек был, понимает что к чему, – говорит клугмановскому опекуну его дружок. Сосед кивает.
Когда футбол кончается, сосед везет Клугмана домой, к жене, на сытный субботний ужин в кругу семьи. Сосед едет очень аккуратно из-за уважения к седине и возрасту Клугмана.
Дочь Шлойме-Залмана живет в Москве. Она больна сердцем и еще чем-то. Очень одинока. Работает в библиотеке.
Во сне с Мишей происходили удивительные и даже странные вещи. То есть он спал, как все люди, у него работало сердце, душа, желудок, почки и прочие органы его тела. Но помимо всего сон у него был реальной действительностью – он смеялся и, так сказать, пел, что бывает со многими. Но он еще и буквально жил во сне. Иными словами, его жизнь во всех ее проявлениях протекала (бушевала?!) по-настоящему во сне. А не во сне он жил довольно умеренно, без безобразий, без поступков, не говоря уже о подвигах. Немного выпивал.
Во сне все было реальней для него, осязаемей, проще. Жизнь оголялась, не становясь бесстыднее, но, будучи доступнее, справедливо казалась малодрагоценным, малообязательным и все равно Божьим творением.
Даже когда во сне розовая продолговатая женщина с отполированными им чреслами громко, часто, как говорили совсем недавно, – «по-балетному» вздыхала рядом с ним.
Миша жил в хорошем районе еврейской столицы, в ее северном районе, в маленькой двухкомнатной квартире.
Из его окна был виден жухлый газон в желтой листве (близилась осень) и бездомная рыжая дворняга возле голого куста жимолости над тротуаром, по которому брел в магазин за молоком отец Мишиного уехавшего в Канаду приятеля – пожилой человек в пиджаке с пустым, как бы надутым бумажным пакетом.
Миша писал кандидатскую, или, как здесь в Иерусаш говорили, докторскую диссертацию в Еврейском университете, достроенном на невысокой горе неподалеку, о творчестве поэта Довида Кнута, переехавшего в Палестину после войны из Франции.
Миша писал увлеченно, получая неплохую зарплату из фонда культуры. Он был доволен.
В ночь на эту пятницу Мише приснилось, что он играет в Москве февральской студенои ночью в казино на Краснопресненской набережной. В Москве, как теперь творят, по жизни, Миша не был уже лет двадцать. Забыл про мороз и снег все ознакомительные подробности.
Миша играл в 21, или «Блэк Джек», или, как говорили дети рабочих и служащих в их пролетарском дворе, «в очко» Крупье была девушка в белой блузке, с русской высокой прической, по имени Оля.
Она чутко реагировала нежным, несколько скуластым покорным лицом на каждое замечание, каждое слово, каждый взгляд играющих, бледнела, синела, краснела, вздрагивала, но дело свое исполняла твердо. Весь стол беспрерывно и недобродушно ругался страшными словами на Олю, и та просто рыдала. И выигрывала. Миша даже подумал, что это такая особая игра хозяев для услащения проигрыша.
Миша стоял за могучей спиной небритого восточного человека, который все время выигрывал (на четырнадцати беря семерку и на пятнадцати – шестерку), и равнодушно передавал ему, не оборачиваясь, выигрыш правой кистью, как билет в трамвае. Фишки были стоимостью по 10 долларов, тяжеленькие, цветные, с изображением какого-то всадника, кажется, русского царя.
Фишки весело топорщили и оттягивали карман Мишиного хорошего пиджака, в котором он женился лет пятнадцать назад.
Из другого зала пришла возбужденная дама с размашистой повадкой, со стального цвета волосами, с напудренной нереальной грудью, и какой-то костистый парень в расстегнутой рубашке тут же уступил ей место у стола. Дама пару раз проиграла и начала немедленно ругать крупье:
– Ну какая ты гадина. Олька, ну погоди!
Дама проиграла еще раз и промолчала. Олю сменил отличный цельный человек с лицом, похожим на сжатый кулак трудящегося. Белыми руками он мягонько раскидал карты. Не выиграл никто.
– Плохо дело, у этих англичан не выиграть. – сказал восточный человек и поднялся из-за стола.
Разбрелись и все остальные.
Миша остался один и присел из неловкости на второй табурет справа. Ему принесли стакан виски со льдом. Когда Миша хотел заплатить, официант хмуро сказал:
– Не велели брать.
– Кто не велел? – поинтересовался Миша.
– Сказал отвечать: «Доброжелатель», – официант неловко ушел.
Миша выпил не задумываясь, больно стуча зубами об лед.
Миша поставил четвертак и выиграл. Еще раз – опять выиграл.
– В любви не повезет, смотрите, – сказал крупье.
– Не говорите так, – попросил его Миша, – Откуда вы?
– Из Ньюкасла, а вы?
– Из Иерусалима.
Отсчитывая Мише очередной проигрыш на «Блэк Джек» паренек положил ему лишнюю 25-долларовую фишку. Так, на память о Ньюкасле.
Часа в два утра официант принес на серебряном подносе груду сэндвичей, которые были расхватаны мгновенно играющими. Миша тоже успел зацепить два широких ломтя черного хлеба с маслом, майонезом, килькой и половиной крутого яйца. Ничего вкуснее этого сооружения он много лет не ел. Главное, что вовремя, но и потом – просто очень вкусно.
В четыре часа утра Миша вышел в метель сильно пьяный, что не было оригинально. Он, осторожно оскальзываясь, прошел по набережной, где три не по сезону одетых человека жгли в бочке костер. Миша малодушно не смог оглядеть их внимательнее, пройдя мимо, как тать. На магистрали возле небоскреба он облегченно остановил такси. Размашистая дама, которая ругала крупье Олю. присылала Мише весь вечер виски, показывая глазами, что «из симпатии».
Она должна была уйти с мужем несколько раньше, сделав это с явным сожалением, но с улыбкой. Миша еще успел увидеть, как на мостках, ведущих из казино, она повисла на руке мужа, уронив платиновый парик в черную бездонную воду Москвы-реки. – казино находилось на пароходе.
И тут же удача оставила Мишу. Он проснулся и посмотрел на часы на противоположной стене.
По пятницам Миша выходил с утра в город, так здесь говорили тоже, сначала просто прогуливался по центру, где ему очень буквально все нравилось, даже нелепая архитектура, а потом перемешался к рынку. В одиннадцать часов утра каждую пятницу здесь в побеленном помещении под названием «Мой Восток» собирались его дружки по беседе и легкому алкогольному опьянению.
По дороге Миша забредал в бильярдную к старому приятелю по имени Заруба. Зрубавель (таково было его настоящее имя) завел это дело, выйдя из тюрьмы. Покуривая, он сидел при входе, звеня мелочью, – у него всегда было много мелочи в карманах. Миша справедливо подозревал, что это из-за особенностей его работы. Увидя его, Заруба сразу шел варить кофе для гостя, и они медленно обсуждали жизнь, погоду и стати проходящих женщин. Двадцать лет назад бордовый мерседес привез Мишу с родителями в Иерусалим из аэропорта, и водителем той машины был Заруба, моложе на двадцать лет и на столько же лет глупее.
– Иначе почему я подсел так надолго? – спрашивай Заруба Мишу.
И тот сокрушенно покачивай головой. Сейчас Заруба жил хорошо, в достатке, ладил с законом, но что-то мешало ему. Не что-то, а мысль о социальном равенстве, заложенная в него неразумным соседом по камере. Несколько раз Заруба сходил на сходки местных марксистов, но они ему не понравились, и он предпочел развиваться самостоятельно. Читал Платона.
У него был ночник с зеленым абажуром, и во многом его неожиданное увлечение чтением зависело от цвета этого ночного света.
С женой Заруба разошелся во время отсидки. Она была прелестной ленивой девушкой, по мнению Зарубы, недостаточно стойко переносившей отсутствие мужа. Мнение, по всей видимости, – справедливое. Мише эта женщина очень нравилась, при знакомстве двадцать лет назад она послала в его направлении воздушный поцелуй, смутив юношу и сказав мельком: «Меня зовут Орит». «Просто Франция какая-то», – восхищенно подумал тогда Миша.
У нее была чудного оттенка кожа и замечательная сильная линия от плеча к бедру, неоцененная, вернее, недостаточно оцененная мужем линия итальянской драгоценной виолончели.
После развода Орит уехала на север к родственникам. «На север» звучит сурово, но все это выражалось в трех часах умеренной езды на автомобиле с включенным кондиционером. Все равно этот комфортабельный путь был непреодолим для Миши.
Увлечение социальными проблемами не мешало Зарубе голосовать за ревизионистский правый блок. «Я весь состою из противоречий, голосую по заветам отца». – говорил Заруба.
Он жил одиноко, никого в дом не водил. «Дом – это дом, дом – святое, для козлиных дел есть гостиницы или ИХ кровати, – говорил Заруба. – Правда, Миха?» Вопрос он задавал из хорошего отношения к гостю, так как ответ на него знал и сам хорошо.
Быть владельцем бильярдной он очень любил. При случае всегда говорил: «Звук сталкивающихся костяных шаров так прекрасен. Звучит, как кастаньеты».
Миша выпил кофе, который не любил за сладость, предпочитая чай (девять сортов хранились у него дома в кухоньке), договорил скудную мысль о праве каждого человека быть представленным и будущем парламенте, попрощался за руку и встал с каменной ступеньки входа, на которой и происходила их с Зарубой еженедельная беседа. Его уже ждали. После прощания они церемонно, с румынской военной псевдочеткостью, поднесли ладони к виску, отдали честь, они все еше играли, вернее, доигрывали бессмысленную игру, начатую двадцать лет назад.
По дороге в «Мой Восток» Миша вспомнил шрамик на спелой ключице жены Зарубы и похмыкал от неловкого удовольствия, на котором с нескрываемым удовлетворением поймал себя. Во сне он не смущался ничего и уж, конечно, не каких-то там шрамов на женских ключицах.
«Как ее звали. Боже мой? Такое простое имя?» – подосадовал Миша на себя, но как-то принудительно без нажима. Во сне досады никакой не было, просто потому что имя ее он прекрасно помнил.
В «Моем Востоке» уже были сдвинуты три столика, изготовленные в чудесном ближневосточном стиле, на местном сленге – «под мрамор», за которыми уже вкушали густожелтые от приправ и навара мясные супы пять Мишиных дружков по дискуссии и политическому скандалу: Юра, Гера, Гриша, Сема и Володя – король перманентного русского спора, несправедливо названного «бессмысленным и беспо-шадным».
Впрочем, по отдельности эти слова подходили к их спору, а вот вместе не подходили никак, что бывает.
Гриша уже активно тыкал вилкой в чужой салат, доказывая безнадежность всего сказанного не им. Гера соглашался с Гришей и довольно кивал. Он всегда был за Гришу, еше с института. Гриша, у которого были многочисленные пороки речи, сурово произносил:
– Это никуда не годится, ни в какие ворота, даже в Яффские.
Он был, заметим, тоже прав. Подходя к ним, Миша подумал, что, конечно, надо бы прервать дружбу с ними со всеми на год, скажем, или два.
«Только есть ли год этот?» – подумал Миша, подсаживаясь и проверяя вилку на свет, на чистоту, он был еше тот брезгливый бес – гроза малорасторопных официанток и поваров еще с Москвы.
Сема сидел молча, крутил на пальце золотое кольцо, он быстро пьянел.
Юра, единственный среди них в галстуке, в очках, что-то зло шептал Володе. Миша разобрал слова «Ренессанс», «круглый зад», «высокая нога» и «возбуждение», из чего сделал быстрый вывод, что у человеко-аспиранта новое увлечение.
– С чем вас и поздравляем. – пробурчал Миша, пододвигая к себе соления.
На самом деле готовили здесь ужасно, но место не меняли, привыкли и обжили, и потом, какая разница, что есть?
– Ну что? – спросил Мишу Володя, охотно отрываясь о сексуальных откровений вычислителя, к которым все давно привыкли.
Если обобщить Юрины слова, то все его любовное непрерывное и оттого кажущееся онтологичным сексуальное приключение, в котором, как известно, есть (или, но крайней мере, должны быть) музыка, взгляды, прически, улыбки, ревность, помада, поцелуи, цветы, прикосновения, прогулки и разные другие действия, сводилось к репортажам о гимнастических упражнениях на разновысоких брусьях.
«Пятки вместе, носки врозь, мышцы зада напряжены и подтянуты, прогнулись, выпрямились и теперь плавный, но сильный соскок. До свидания».
Здесь, возможно, спутаны виды спорта, но суть нам должна быть ясна.
«А как же ее все же звали, а?» – вдруг неожиданно и с тоской подумал Миша. Официантка уже принесла ему очень горячий местный суп со стоявшей в середине желтой огромной котлеты ложкой. От всего этого шел мясной среднеазиатский дух (сухая крошеная трава кинза, суданский перец, камун), от которого трезвел и тут же пьянел потерявший здоровье в лагере строгого режима и в геологоразведочных экспедициях Сема.
«Шрам помню на ключице, цвет лака на ногтях, а имени – нет. Во сне помню, а и «Моем Востоке» вот нет, как же так, что делать?» – подумал Миша, принимая от Гриши с благодарностью налитый стакан с двойной порцией граммов на 180 коньяка и жадно выпивая его.
– Что происходит? – спросил он, отжмурившись, отдышавшись и закусив салатом.
– Ну, ты же меня знаешь, я свое не упускаю никогда, беру ее за лодыжки, одна рука вверх, другая – вниз, – шептал Юра.
Он был творческий человек и воплощал в жизнь высмотренные и вычитанные в дальневосточных книгах приемы обращения с женщинами. Он был очень нормален, но вот с единственным утомительным отклонением, к которому все давно привыкли. Беда состояла в том. что он должен был, выпив, рассказать происходившее друзьям, потому что без рассказа ему все это было не нужно. Он все это делал не из-за горения и страсти к женщинам, а в известном смысле ради вот этого утреннего пятничного пересказа происшедшего друзьям. Этот Юрин рассказ служил как бы фоном для разговоров.
Иначе говоря. услышав Юрино «ну у нее, сам понимаешь, купальник «топлесс» и атласная розовая кожа на пояснице». Миша не мог не включиться н застолье. Предварительно, правда, спросив:
– А что значит «топлесс», Юра?
Юра делал паузу, поворачивался к нему всем корпусом, поправлял галстук и шепотом говорил:
– Этого не может быть, Михаил, это крушение основ, ты не можешь этого не знать.
– Я не знаю, извини, – отвечал Миша и выпивал залпом вдогонку вторую рюмку, догоняя первую и всю компанию.
– Н-да, бывает, – медленно говорил Юра. – «Топлесс», Миша, это купальник без бюстгальтера, если ты еще помнишь, для чего он служит…
– Таких купальников не бывает, – спокойно и раздельно произносил Миша, деля желтоватую котлету ложкой на четыре части.
Он вспомнил, как жена Зарубы была беременна на седьмом месяце и почти безумна от этого. Она сидела перед вентилятором в качалке, отталкиваясь длинными пальцами правой стопы от каменного пола. Иерусалимский плиточный пол, как известно, уже не холодит в середине июня. Уже разгар лета, и пол сам спасается, как может.
Она была рада увидеть Мишу, но зеленоватые глаза ее сверкали от бешенства на себя, мужа, весь мир. Она обняла Мишу обеими руками, прижавшись к нему животом, грудью, ногами. Ее ситцевый сиреневый сарафан в горошек, сшитый ею самою полгода назад из материи, которую ей подарил Миша из своего советского багажа, царапал Мише кожу, и, наверное, от этого он стоял как пень, опустив руки вдоль ее тела из рукавов своей новенькой рубахи.
Она отодвинула его от себя и внимательно посмотрела в его лицо, держа руками за плечи.
– Я не нравлюсь тебе? – спросила она его своим низковатым голосом.
«А ведь ее звать Орит, – отчетливо подумал Миша в «Моем Востоке», – Орит».
– Ты нравишься мне очень, – сказал Миша.
Странная оцепенелость его не проходила, ситуация пугала и смешила. Стукнув входной дверью, стремительно пришел Заруба, поцеловал отклоняющуюся жену, пожал руку Мише и бормотнул. усаживаясь за стол:
– Что это вы так стоите, как дети Лота?
Орит прошла в кухню, как грузинская танцовщица, и, наливая в чайник воду, сказана оттуда:
– А я похожа на дочь Лота, а?
– Нашла чем гордиться. Как жизнь. Михаэль?
– Моя жизнь хорошая, Зори, – сказал Миша без паузы. Зарубу тогда все называли Зори.
– А мы, видишь, стыкаемся, я все время в грогги, – Зори был в трехдневной щетине, раздраженный, расстроенный.
– Что такое грогш? – спросила Орит. внося чай и какие-то соленые сухарики – единственное, что она могла приготовить. И еще салат с перцем и сыром.
– Грогги – это когда ть, мне орешь гадости, а я уползаю в ванну отмокать от слов. – сказал Зори.
– Пока ты не поймешь, что мы не соревнуемся, и то, что ты со мной сделал, это не спорт… – Орит поднялась с места, как животное из семейства кошачьих. Заряд и силы у нее явно были, но она сохраняла за собой право на нападение в другое, удобное ей время. Не то чтобы она стеснялась Миши – она никого не стеснялась, ей сейчас не хотелось, и все.
Сема наклонился к Мише через стол, задев локтем все тот же многострадальный и как по волшебству не уменьшающийся салат и сказал:
– Слушай, ничего не пытайся восстановить. Прошлого ведь нет и его никак не сделать настоящим. Сказав эту замечательную фразу, он устало качнулся обратно. У него было удивительной белизны лицо, как бы подлакированное, с глянцем, с накатом белоснежной чистоты, лицо без помарок, как говорил о нем скучающий ловелас Юра.
Сема вообще был похож на румына – поджарый, в зеленой рубахе, с ласковым блестяшим взглядом.
Одна из Юриных девиц, из разряда эмоциональных жертв по-женски сразу словив суть, замечательно про Сему сказала, вздохнув:
– Ах, какие глазки, девочки, ах.
Правда, она была сильно пьяна. Что ничего, впрочем, не меняет.
Хозяин «Моего Востока» подошел к их столу с какой-то дымящейся тарелкой и спросил, не обращаясь ни к кому.
– А вот река Кама, может быть, кто-то из вас, господа, знает случайно, у нас тут спор, вот я и подумал, вы люди интеллигентные, в Африке, в Австралии или, может быть, в Южной Америке а? И вообще, правда ли, что река с таким названием может быть в природе?
Его фамилия была Мой Восток и, судя по всему, он назвал свое чудное стерильное место на память о себе.
– Если ты есть в природе, Мой Восток, то и река по имени Кама имеет право на существование, – сказал Гера, циник и насмешник.
– Говорю ответственно и принципиально, река эта течет в Швейцарии, в итальянском кантоне справа налево. Все другие версии отметаются, – сказал Сема.
– А почему справа налево – она что еврейка? – спросил Юра.
– Что-то я не замечал этой особенности евреек, справа налево – сказал Сема.
– Много ты замечаешь у евреек, тоже… Еврейки здесь ни при чем, при чем здесь еврейки? Только Кама течет в Польше, еврейки здесь ни при чем совершенно, – сказал Володя.
Мой Восток кивнул и ушел, очень довольный диалогом.
У Моего Востока тоже был свой пятничный кайф с дружками, свои разговоры Но все в меньшем масштабе, тише, слабее.
– Куда нам с вами мы люди тихие, скромные, псалом споем, арачку туда-сюда, потолкуем, – говорил Мой Восток с утра за кастрюлями.
Он за каждым блюдом наблюдал лично, вносил свой посильный вклад умельца, «в меру портил», как мрачно шутил Гриша, знавший между прочим толк в этом деле. Когда он был в отказе, то 3 года проработал грузчиком на мясокомбинате где-то в области Московской, такой вот крепкий чело век, ученый и сионист.
У Моего Востока было постоянно включено радио, и ушастый Миша услышал что умерла певица Фицжеральд Элла, 78 лет. Поэтически настроенный редактор написал, что она умерла в тишине и благостном спокойствии, окруженная родными и близкими. У нее были ампутированы обе ноги, и она страдала от множества болезней.
«Откуда он, сволочь, знает о благостном спокойствии?» – подумал Миша. Он вспомнил, как слушали пластинку Фиц– раде иоддатые дружки на советском патефоне в деревянной обшивке под названием, кажется. «Аккорд» . Максимум «Рекорд». ' – Это время мое умирает, значит, время такое пришло, –тихо прошептал Миша.
Репатриантка из Переяславля, работавшая у Моего Востока официанткой семенящим бегом на каблуках без задников принесла Мише еще коньяка, и он залпом его выпил, не чокаяь и не произнося тостов.
Девушка сходила к стойке еще и принесла почти бегом вторую рюмку:
– Выпейте, дорогой, вам надо сильно выпить и не думать. Миша ее совершенно не знал, она была новенькая в этом заведении, и он видел ее в первый раз. По неплохой русской или женской или женско-русской привычке она считала, что когда человеку так плохо, как стало плохо Мише, то его надо лечить алкоголем. И чем больше алкоголя, тем лучше.
А Мишу уже повело, и он немедленно вспомнил, как сидел некоторое время назад в доме только что умершего отца и вместе с сестрой пытался разобрать залежи писем, выцветших газет на двух языках, молитвенников в коленкоре, фотографий каких-то бородатых праведников в меховых шапках, голубых счетов за газ и розовых – за электричество, мелко и аккуратно, с талмудистскими вензелями исписанную отцом толстую советскую тетрадь, собрание сочинении Тургенева…
Присутствовали также новенькие бурки, которые отцу здесь почему-то не понадобились, сношенные старые мягкие туфли, праздничные бокалы с позолотой и вместительные рюмки для водки, костюм с широкими лацканами, дутые дешевые подсвечники и замечательно облитый золотом, так называемый «бехер», с которым в руке отец быстро и высоко говорил молитву в праздничный день.
Все это, и многое другое, что собирается в жизни человека пылилось и морщилось на солнце уже четвертую неделю без ушедшего «из праха в прах» хозяина. Сестра что-то пыталась делать, а Миша сидел на рижском диванчике, покуривал и малодушно без звука плакал, не вытирая слез. Сестра ходила мимо с какими-то надраенными кастрюльками, полупустой бутылкой английского джина с дядькой на этикетке, с поблекшим сервизом в кожаной коробке, подаренным родителям детьми на золотую свадьбу.
– Ты должен прекратить это немедленно, Мишка, или я сейчас тоже заплачу, – сказала она ему быстро на ходу. Миша плакать после определенного, почти физического усилия перестал.
Скоро они ушли, так как на улице совсем стемнело, а сестре надо было завтра вставать в шесть утра на работу. Лампочка в гостиной, помигав и вспыхнув, перегорела им вслед.
– Все это так символично, так непросто, как в плохом кино. – сказала сестра Мише, вздохнув напоследок. Сестра Миши, приличный человек, тяжело дыша и ударившись в передней о металлический угол советского чемодана, вынесла перед собой два пакета, содержимое которых все силилась показать Мише перед уходом, но он сумел, исхитрившись, уклониться, закрывая тяжелую отцовскую дверь никелированным новеньким ключом на три поворота.
Коричневую дверь эту, произведение сумрачного местного гения, Миша подарил отцу на восьмидесятилетие вместе с царским позолоченным «бехером», сестра одела его в итальянский костюм, купленный у темнорукого портного по фамилии Малакан, в ботиночки, рубашечку.
Миша видел, что отцу не по себе в новых дорогих вещах. Он отставлял прямые руки на отлет, хмурясь и щурясь, стесняясь внимания, и шел, косолапо ставя ступни.
Потом он разошелся, обжился, застегнул пуговичку рубахи на воротнике и. улыбнувшись сказал несколько виновато любимую фразу, из незабвенного белорусского прошлого «нешто не так». Потом они пришли домой, и отец налил; всем но глубокой рюмке израильского бренди, которое все здесь называют коньяком, и они выпили залпом, и даже старший сын сестры, не говоривший и не понимавший по-русски, специально выучивший чудесную русскую фразу «за здоровье», выпил, как большой, за деда.
У них была еще одна сестра, незамужняя женщина, но она как-то выпадала из медленной иерусалимской жизни с косолапящим отцом в мягких ботиночках мальчикового размера. Что-то было необъяснимое в ее походке, в излишне самоуверенном парковании машины, в близоруком взгляде.
Человек понаблюдательнее мог сразу сказать об этой аккуратной женщине – несчастна, неуравновешенна, не из Иерусалима. Но Миша таким человеком, к счастью, не был. К тому же он любил сестру.
Вообще во всем этом предположении возможны ошибки. Миша ее все равно очень любил. Он помнил, как она ходила с ним по узкому двору под руку, учила его кататься на подворачивающихся коньках вечером по затоптанному снежному насту в мороз. В Ленинграде. Никого не было, и вроде бы шел снег. Только что умер товарищ Сталин. Миша волновался относительно школы, куда должен был скоро пойти. Сестра успокаивала его, говоря, что Иосиф Виссарионович сам был большим другом всех учителей и школьников, и школу теперь обязательно откроют.
– Школа, Миша, основа всех основ, – говорила она ему тихо тяжело дыша цепляя его за плечи и не отпуская, не давая упасть А вот ведь как получилось все.
Она жила теперь в другом отдельном городе, за 60 километров от столицы, и, разговаривая с ней по телефону, Миша слышал, как по мягким проводам бегут через все эти непрерывные километры ее медленные слова к нему и его простые слова к ней. Миша всегда говорил очень просто.
Миша знал, что ей очень нравились русские стихи, их течение и музыка, и иногда, когда он слышал ее неотчетливый голос, он начинал ей читать:
Давай, голубушка, давай поговорим,
Я тоже шарф на голову наброшу,
Гляди-ка, тает белая пороша.
А мы все подметаем и сорим.
( Из стихотворения Семена Гринберга )
Когда Миша добрался домой, было темно. Поднявшийся к вечеру холодый ветер раскручивал возле его подъезда газетный смерч, и Миша его старательно обошел по дуге, как ему казалось.
Соседка на лестнице шарахнулась от него и сказала ему снизу с удовольствием:
– Алкоголист расстегнутый. Но в квартиру он зашел, замкнулся и совершил следующие действия: разделся, поставил чайник, наполнил ванну кипятком и налил себе стакан «Метаксы», подаренной на день рождения сестрой. Миша родился под созвездием Рыб, что говорило знающим людям о многом. С кислым, пронзительно зеленым галилейским яблоком и коньячком в разных руках он сел в кресло у стола и, несобранно глядя в окно, продолжил заниматься любимым делом, о смысле которого давно позабыл. Потом Миша выпил второй стакан, на который яблока уже найдено не было, – садоводы Западной Галилеи не поспевали, так сказать, за алкогольными дозами аспиранта Еврейского университета. Потом долго искал запить чего-то холодного, разбил дареную пивную кружку, выпил воды из-под крана со льдом…
Потом Миша добрался до ванны, так как алкоголь в доме категорически кончился, включая чудесный одеколон по имени «Келвин Клайн». Поэтому-то Миша всегда не без гордости мог сказать, что «может тормознуться в любое время», что было вопиющей неправдой. Он мог несколько дней не пить, но мысль о выпивке и опьянении постоянно где-то рядом с ним сладко блуждала.
В ванной он быстро заснул под шорох пены и проснулся лишь тогда, когда начал тонуть. Задыхаясь, без сил, он выбрался на Божий свет и, не вытираясь, голый, прошел в комнату спать, больно ударившись плечом о косяк.
Отцовская Книга, тщательно укутанная в советскую накрахмаленную простынку, была надежно уложена на верхней полке в книжном шкафу за зеркалом. Мише приснилось, что он сидит с Довидом Кнутом и молодой женщиной в тель-авивском кафе. Время года между осенью и зимой. Дамы в кофточках с короткими рукавами гуляют по бульвару в тени.
Они оба в галстуках, женщина – в соломенной шляпе. На балконе дома противоположной стороны улицы играет патефон. Слышно, как женщина поет специально низким голосом на иврите: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце как хорошо на свете жить…» Довид Кнут говорит ему:
– Вы знаете, Миша, мне очень нужен ваш совет – Ну, как я могу вам что-то советовать, Довид? – говорит Миша.
Лицо Кнута напряжено. Женщина кажется беспечной. Пытается что-то сказать, улыбаясь прекрасным ртом неумеренного Средиземноморья.
– Подожди, Лея, пожалуйста. Я думал, что смогу вернуть – нет. Мне очень тяжело дается иврит, я от всего просто в отчаянии, плохо себя чувствую, – говорит Кнут. – Ощущаю, что все это мое усилие бессмысленно, ничего нельзя возвратить…
– Поверьте мне, что это не так, совсем не так. Это такой период, он пройдет, надо выпить, – суетится Миша, как давешняя официантка в «Моем Востоке», Человек в фартучке и в галстуке бабочкой приносит им три фужера с коньяком «Медицинский», и они втроем пьют его бесконечно… Подсыхают ломти лимона на влажном блюдце. Миша видит, как на прелестной, как бы матовой шее спутницы Довида Кнута вздувается вена. Эта вена, кажется, называется яремной в среде окончивших медицинские вузы и фельдшерские техникумы.
Потом Миша пробудился. Переходы от темноты к свету в этом городе очень резки, об этом многие знают, но не всегда помнят. На этот раз пробуждение было, хотя и очень тяжкое и болезненное. Одна тысяча триста сорок восемь (цифра приблизительная, с уклоном в сторону преуменьшения) граммов алкоголя, принятых Мишей накануне, не сделали его ни здоровее, ни лучше, чем прежде. Каким он был. таким он остался.
Миша выпил заранее приготовленного кефира и отдал его после ознакомительного волнующего перерыва. Затем то же самое случилось с трехпроцентным молоком. Однопроцентное молоко дало тот же результат. Проходя из ванной в комнату, Миша машинально взглянул в зеркало. То, что он увидел, его не обрадовало.
«Одна радость, хоть тошнит еще. – подумал Миша. – Хороший знак, будем жить».
Довид Кнут приехал в Израиль с 22-летней женой Леей, театральной артисткой, из Парижа в конце сороковых годов. Немолодой, мало умеющий в жизни человек, он пытался прижиться, стать, как другие, литератором возрождения государства. Помимо того, что язык иврит давался ему очень тяжело, организованная массовость жизни, кажется, его отпугивала. Он очень нервничал. Стихи Кнут перестал писать, по словам жены, в 1938 году. Скоро он умер от неизлечимой болезни. Жена его стала настоящей актрисой и жива до сих пор.
…Особенный, еврейски-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.
Так писал в одном из своих стихотворений Довид Кнут задолго до своего отьезда в Израиль, когда он еще мог сочинять стихи.
1996
Посвящается Леониду Иоффе
Поворот на мою улицу был сразу за крутым спуском от дворца английского губернатора. Я аккуратно притормозил, включил правый поворотник и въехал плавно и осторожно в горловину моего проспекта, как может это сделать только сильно пьяный человек. До литра, если вы меня понимаете правильно. Я был возбужден, но трезв. Микроклимат моего Бродвея действовал на меня, как сибирские корнеплоды на больных из романа «Раковый корпус», который мне когда-то в Питере не дали почитать даже на одну ночь из чистой вредности.
«Если вы. господин полицейский, мне не верите, ваше право, но дайте я пройду по прямой, не качаясь, приставляя пятки к носкам, посмотрите, как я без усилий касаюсь своего средиземноморского носа указательными пальцами своих бессмысленных рук, и вы сразу увидите мою трезвую правоту».
Я приехал в свой так называемый дом на исходе ночи, на фоне зацветающего слева от меня за холмом с деревней неба уже утром, которое начиналось здесь густым бело-сиреневым туманом. Наверху у дворца тумана не было, когда я там проезжал, вписываясь в рельеф поворота, как это и положено аборигену. Из-за того что район, в котором я жил, находился в лощине, было не видно ничего, псевдо-дымная субстанция клубилась и слоилась, застилая мой карий взгляд. Ехал я медленно, осторожно, с почти мужским торжеством слушая мощный и какой-то прозрачный рык японского, как бы фарфорового двигателя машины. До обзорного радиожурнала новостей заспанный диктор дал послушать музыку Гайдна, которая не будила и не побуждала к действию, а прополаскивала это утро вместе с его туманом, свежестью и краткой дозой столичной тишины.
От дома к стоянке надо было подняться по бетонной лестнице, и я углядел из машины голову неровно поднимающегося вверх моего соседа Арона. Он был на поскрипывающем под телом протезе, походка его была неуверенна и скорбна. Это был высокий мощный человек, очень красивый, подавленный, не агрессивный. Ногу ему отдавил бронетранспортер на войне, где он служил офицером десантной роты. Арон никогда не спорил, но и не соглашался ни с чем, его самодовлеющее молчаливое собственное мнение ощущалось издалека.
Жизнь протекала в нем не без натуги. Его мама приехала из Польши лет тридцать назад, и однажды я с удовольствием провел с ними вечер, слушая ее чуть неестественный рафинированный русский язык (она провела всю большую войну в Новосибирске) и чуя доброжелательный, нестареющий женский взгляд бывшей красавицы. Я не помнил, может ли красавица быть бывшей или она остается красавицей навсегда, и неопределенность положения с пожилыми красавицами меня, как это ни странно, тревожила.
– Ну как же, мы ехали сюда комфортно, хотя и немного судорожно, – произносила эта женщина, поправляя кружку с кофе на малоудобном, низковатом, как это принято в этом районе мира, столе в гостиной Арона.
На стенах этой прямоугольной комнаты висели коллажные портреты длинноглазых полуодетых девушек, которые курили сигареты с мундштуками с задумчивым видом, отставив изящные нечеловеческие руки.
– И мы тоже, – вторил я ей, хотя комфортной нашу с мамой и папой поездку в Иерусалим было назвать нельзя никак, просто я был, несмотря на жизнь, доброжелательным, мягким человеком.
С того майского полдня началась другая жизнь, и в любом случае переход в нее нельзя было назвать комфортабельным. Как и саму мою жизнь, а точнее, большую ее часть.
– Скажите, как там Новосибирск? – спросила мама Арона, которую звали Лидой. – Прошу без отчества, здесь это не принято, – сказала она, пожимая мне руку своей розовой не узкой ладонью.
«Какая европейская рука», – подумал я. Мысль эта осталась незаконченной.
– В Новосибирске все хорошо, – сказал я матери Арона.
– Хотите еще чаю? – спросила она тогда.
Я замкнул машину и пошел домой, считая по дороге грубые плитки ступеней.
Тогда в Вене, 24 года назад, в замке, где располагали репатриантов из России, отправляющихся жить в Израиль, после двух дней ожидания самолета в страну выяснилось, что мои единственные брюки непоправимо разорвались по главному шву во время выгрузки украино-молдавских-еврейских чемоданов, – будучи молодым советским грузчиком, я помогал загружать контейнеры под бдительным оком недремлющих усатых стражей в штатских рубашках навыпуск, в башмаках на толстой подошве, в брюках клеш и с солнечными очками на половину юношески суровых лиц. Они мне были мало интересны, как и я им – наши души принадлежали разным музам.
Один из этих мальчиков подошел ко мне и на языке, приближенном к русскому, сочувственно посоветовал:
– Ты езжай в Вену на экскурсий. Марти ездит – пять доллар.
Марти была австрийская девушка-шофер этой неповторимой организации, и она действительно ежедневно возила экскурсии в город за пять долларов, о чем неукоснительно объявлялось за завтраком. Мои 127 долларов, выданные советской властью за мои деньги на дальнюю дорогу в одну сторону, находились в зашпиленном кармане польского пиджака у моего отца, и я реагировал на объявление достаточно спокойно, хотя эта медлительная, сверкающая девушка в белых брюках устойчиво напоминала мне сразу все курорты Балтийского моря, на которых я меж сосен и елей, на песке и в пологой прозрачной воде с чахлыми водорослями проводил звенящие мячом и счастьем летние каникулы.
– Возьми 30 долларов, поезжай и купи себе брюки и не забудь вернуться – через день мы летим, – сказал отец с акцентом, которого я никогда не замечал и о котором впервые сказал мне соседский мальчик Аркаша лет за пятнадцать до этого майского дня.
– Твой батька что – грузин? – спросил меня этот крепкий пацан, который занимался боксом в секции тренера Смирнова на стадионе Кировского завода.
– Ну какой грузин, когда – еврей, я ведь тебе уже говорил, – отвечал я с досадой.
Конечно, сам я никакого акцепта у отца не слышал никогда – Ты не обижайся, еврей и еврей, мне все равно. – отвечал Аркаша примирительно.
У Марти, по слухам, был роман с директором всей этой внеправительственной организации – плотным, сильным и зычным человеком с совершенно лысой головой. Меня этот слух не интересовал, ведь у меня тоже в конце концов был роман в прошлом и даже не один, а приблизительно два.
Машина у нее была какая-то непривычная, как говорили в Питере, – «нерусская» – широкая, впереди помешались кроме шофера еше два пассажира, я сел возле небольшой рыжеволосой веснушчатой женщины, которая прилетела в Вену вместе со мной в одном самолете, сзади сели еше три безымянных, но веселых, надеющихся на будущее эммигранта, надежно пахших советской провинцией, и мы поехали в Вену мне за брюками. У одного из моих спутников были Зубы бежевого цвета.
Они стали немедленно разливать национальный русский напиток под названием «водка» в граненые стаканы, извлеченные из карманов советских пиджаков. Как потом выяснилось, в вышеупомянутых карманах были и банки с икрой
обоего цвета, и матрешки, и аляповатая Хохлома. Все в товарных количествах. Поднесли и мне, и я под одобрительный смешок Марти выпил стальной по цвету и вкусу напиток. Тогда я различал этот вкус и даже цвет.
На лесном участке дороги нас нагнал полицейский на мотоцикле и некоторое время ехал параллельным ходом, недоброжелательно оглядывая нас сквозь черные очки пронзительным австро-пронизывающим взглядом. Все беспаспортные гопники, лица еврейской национальности без гражданства, замерли и застыли в автомобиле Марти. А она, ласточка, полуразвалясь гнала в 95 лошадиных сил на Вену свое коричневое немецкое чудо. Потом полицейский отстал, как будто от него отцепили наш трос, и выяснилось, что главный хозяин разлил со страху остатки водки на пол.
– Ведь немного пропало, а как жалко? – спросил он задумчиво вслух. Ему трудно было что-либо ответить. У него были с собой еще четыре бутылки водки, но их он открывать не стал, думая продать. В Вене Марти возле главной площади гениально запарковала машину, передвигая ее почти вертикально, по сантиметру вперед, назад и вбок
– Как выезжать-то будем? – спросил мужчина – обладатель водки, вылезая на тротуар.
Марти, которой я объяснил на малопопулярном диалекте цель поездки, взяла меня за руку и повела в магазин напротив.
– Я говорю по-русски немного, я училась в Сорбонне и практиковалась в Воронеже, так что если медленно говорить, то мы сможем понять друг друга. – сказала она мне негромко. И мне даже показалось, как это часто бывает в молодости, что вот с нею есть надежда.
Мы малоторжественно вступили на ковровую территорию под своды, так сказать, матового потолка, встреченные сдержанными улыбками белесых продавцов. Я немедленно выбрал себе брюки цвета «бэжь», как говорила в Питере одна мамина подруга, теребя лапки цельной черно-бурой лисы, лежавшей на ее потрясающих плечах, и Марти точно назвала продавцу с подвижными чреслами мой 38-й номер.
– Ахтун драйсик, – услышал я ее отчетливый голос.
– Драйсик, драйсик.,– повторил обладатель бутылки, приплевшийся за нами следом.
Он ходил неслышно, как опереточный жулик. На нем были двухцветные черно-белые башмаки, тирольская шляпа с перышком и в руках – советская сетка с початой бутылкой (кажется, только второй сегодня) водки. Звали его Овидий Вергилиевич Бражмин, но это я узнал лишь через два года, когда мы проживали в одном облицованном псевдомраморной плиткой восьмиэтажном доме в новом иерусалимском районе на так называемом северо-востоке столицы. В принципе, человек с таким именем может быть только сумасшедшим, и Овидий, конечно, был именно таковым, но я не знал тогда его имени и мнения о его нормальности потому составить не мог. Но прихват у него был блатной, привлекающий очень многих людей, особенно женщин.
– Сколько? – спросил я в пространство магазина.
– 300 шиллингов, – сказал продавец как бы в микрофон, в эмигрантский бесконечный эфир. В звучании этих слов можно было уловить пунктирную грустную тень будущего.
Именно эти деньги весомо лежат в кармане моих драных брюк. С удовольствием я расплатился долларами, и, быстро пересчитав купюры на австрийский лад, юноша даже выдал мне монету сдачи.
В облаке улыбок и благодарностей мы вышли под свод чуть бледного европейского неба навстречу зеленому парковому ветру. Даже сердце что-то сжалось. Неожиданно для себя я спросил у Марти:
– А здесь магазин русской книги есть?
– Да, совсем недалеко, можно прогуляться, – сказала девушка.
И мы пошли к площади, видневшейся в ближней перспективе, увенчанной шпилем. Марти тесно вела меня под руку, а остальные четверо шли позади, обсуждая (довольно добродушно) прохожих, ветреную погоду, витрину мясного магазина и достоинства заднего вида нашей водительницы, которые преобладали над отдельными незначительными недостатками ее.
Я хотел купить первый том поэта Мандельштама нью-йоркского издательства им. Чехова, виденный мною в Ленинграде незадолго до отъезда у бывшего одноклассника – книжного спекулянта по кличке Кобыло. Стоимость этой книжки в мягком переплете была 100 рублей.
– Только для тебя, Гарик, так отдаю, с другого бы содрал 132 рубля, – убедительно говорил мне Кобыло, волосяным покровом и видом лица анфас и в профиль похожий на обезьяну, а прозванный так за физиологическую неутомимость.
– Котя, ну откуда у меня такие деньги? – отвечал я ему зачарованно.
– Ты малопьющий, и деньги у тебя быть должны, у вас всегда есть деньги, – напирал он, и здесь происходил скандал, в котором я называл его словом «говно» и словом «тварь», а Кобыло кричал, что «как другу, отдаю за полцены американскую книгу, а ты не ценишь и не уважаешь, гад».
И вот теперь мне приспичило купить, в городе Вене том поэта Мандельштама. Без всякой специальной цели, чтобы читать. Денег у меня не было. Поотстав, я спросил у рыжеволосой Розы, темпераментно толковавшей спутникам про город-музей, город-памятник, город композитора Штрауса, столицу Австрии Вену с ее сезонными распродажами, про долговой кредит:
– Сейчас самое время брать платки и колготки. – сказала Роза. Потом, подумав, извлекла 10 долларов из недр своего небольшого тела и протянула мне на весу в веснушчатой руке.
– Только скажи, милый, отдашь, когда сможешь, – добавила она.
Книжный магазин представлял другую отрасль торговли и работали в нем бледные женщины совсем не нордического вида в длинных темных юбках. Говорили они тихо, улыбались не обольстительно, у одной, в белой кофте с отложным воротником, с четко ограниченным европейским профилем, за ухом торчал карандаш. Книги были на разных языках, по-русски эта девушка не говорила, но молча кивнула на просьбу Марти, ушла за штору в кладовку и вынесла мне увесистый том в налипшем целлофане. Он стоил, по словам продавщицы, 24 доллара.
Я повертел книгу в руках, усмотрел на открывшейся странице строчку «И Гамлет, мысливший пугливыми шагами», как бы взвесил разочарование и, вздохнув, вернул ее девице. «Куплю в Иерусалиме по приезде», – подумал я отчетливо. Никогда такие четкие мысли и большие надежды не осуществлялись в моей жизни. На улице я возвратил деньги Розе и, свободный от долгов, обязательств, книг, пошел гулять с Марти под руку, чувствуя ее подвижный сильный бок и свободную суверенную грудь. Мы без сожаления расстались с нашими меланхолическими спутниками, договорившись встретиться через три часа у машины Марти, – им нужно было обойти оптовые магазины. Они, деловито переговариваясь вполголоса, ушли, а меня австрийская девушка, активный борец за мир, прогресс и сотрудничество между народами, выпускница Сорбонны и профессиональный шофер, пригласила к себе домой выпить кофе.
– Гут, хорошо, пойдемте, Марти, пить кофе, – сказал я возбужденно.
Она не взяла меня под руку, но приблизила свое тело к моему почти вплотную. «Вошла в ауру, магнитим» – как говорил мои питерский знакомый Кобыло.
Выезжая из близкой мне страны СССР, я справедливо предполагал, что меня будет долго преследовать одиночество.
«Там ведь религиозная страна, дщери Израиля будут смотреть на ухаживания неловкого эмигранта с раздражением», – думал я. На это же намекала мне инспектор отдела виз Елена Петровна Николаева, но так, между прочим, ненавязчиво.
«И вообще там надо и можно жить только в Хайфе, – говаривала инспектор, исправляя букву «и» в отчестве моего отца на «у» в заключительной анкете. – А в метричке-то записано Нахум про дедушку вашего. Но я верю в отсутствие злого умысла». «А почему именно в Хайфе?» – мирно интересовался я, радуясь привитому с детства родителями уважению к работникам советских организаций.
«Потому что наш город, даже называется у них «красная Хайфа», – говорила Николаева. Она мне нравилась, но казалась неприступной – на ней иногда был суконный китель и бордовый галстук с вечным узлом.
Дом Марти был совсем близко. Она жила с родителями на втором этаже как бы запущенного дома, выстроенного лет за 70 до сегодняшнего дня в стиле той эпохи, – громоздко, солидно, прочно. Но квартира произвела на меня невероятное впечатление.
Я впервые был в западном доме, и надо признать, что переход за два дня из ленинградской коммуналки в этот просторный зал с красноватыми лакированными полами, зашторенными емкими окнами, книжными шкафами до пятиметрового потолка был резок и сокрушителен даже для моего достаточно равнодушного сознания, разрушенного изысками неофициальной городской культуры. Быт и все, что с ним было конкретно связано, по-советски справедливо казался мне досадным отвлекающим раздражителем от того смутно неопределенного, что я про себя называл предназначением.
На письменном столе в смежной комнате стояли расставленные шахматы, и Марти сказала, что это ее папы, он большой любитель.
– Ему сколько лет? – поинтересовался я достаточно грубовато.
– Пятьдесят два, – ответила Марти легко, я заметил, что она успела накрасть губы. – Во время войны он учился в Швейцарии.
Мне было все равно, что делал во время войны ее папа, но эта учеба в Швейцарии мне очень понравилась, умилила.
– И мой отец тоже не прочь сгонять, тоже не дурак, только он во время войны не учился в Швейцарии, а так… – сказал я Марти светски.
Она мне очень нравилась – наверное, угловатой естественной пластикой своего совсем не юношеского тела. Но это не совсем будет точно, потому что за что и почему нравится женщина, определить сложно. В общем, она мне нравилась, и все. Меня не интересовало, кем был ее папа во время войны.
На стене висел портрет ее отца, сделанный в классической европейской манере – мужчина с кремовым свежим лицом на картине совсем не походил на тихого венского чиновника, или архитектора, или еще кого-либо в этом роде.
Как минимум, это было лицо командира ударного батальона, что я отнес за счет своего этнического малознания, так как это мог быть и деятель их религиозного культа – это все был незнакомый мне люд. Советские книги и фильмы о всех них были достаточно неточными, это я хорошо понимал.
Потом мы сыграли в шахматы, затем же столом, попивая коньяк. Девушка играла очень хорошо, цепко и осторожно, просчитывая позиции, как ей и было положено, дальше и быстрее меня, опровергая миф о семитском всемирном шахматном заговоре.
Но проиграл я ей совсем без удовольствия. В другой игре, которая также была предложена и инсценирована Марти, я добился подавляющего преимущества и победил по очкам, хотя отдельные предвзятые комментаторы могли бы эту мою победу назвать и боевой ничьей, что тоже верно. Любовь все-таки игра до ничьей, победы в ней временны и достаточно необязательны.
Потом Марти вдруг сказала, что мы опаздываем на встречу с нашими соратниками на 50 минут. Потянувшись, она прелестно хрустнула суставами своих узких, неожиданно смуглых плеч. Поцеловала меня в скулу. Одеваясь, я обратил внимание на некое светлое пятно на сумрачной стене напротив – там висел детский портрет Марти напротив портрета ее отца. Сразу было видно, что дочь писал другой человек, точнее, человек другого поколения, не изживший классичность стиля, но освеживший его, принесший движение и свет на лицо девочки.
Можно было разглядеть пожилую даму в седой опарине прически с уставшим, уступчивым имперским лицом в этом подвижном с тенями на щеках детском личике, несколько капризном и лукавом. Да и, конечно, нынешнюю Марти.
– Ты хороший, – сказала она мне не объясняя, – такая женская прихоть.
У меня не было твердого мнения на этот счет, и я выразил сомнение в правоте ее слов характерным скептическим движением рта. Как таинственно и убежденно говорил мой питерский сосед Кобыло, прищуриваясь и поплевывая сквозь золотые клычки, «мы еще этого говна, если надо, достанем, делов-то». Причем, словом «говно» он называл только исполнительную власть Страны советов, которая посадила его в тюрьму, а все остальные предметы и понятия, фигурировавшие в его разговорной лексике, назывались более мягко, как, например, «ментур козлиный», «зверь кривой», «кича теплая», «шушера мелкая» , «Сброс Абрамыч», «Сидор гнойный» и прочее. Наиболее значительным словом, которое я слышал от него, было имя собственное «Хулидос», означавшее кличку его лагерного друга.
«Это великий человек, он может отломать руку от локтя любому,– говорил мои приятель мечтательно, – даже менту офицеру, даже полковнику».
Мы попили с Марти яблочного сока из плодов зальцбургских плодовых рощ и в как бы пощелкивающем настроении покорителей пространства и времени отправились в город, показавшийся мне здесь похожим на Петроградскую сторону северного города Ленинграда. Не копия, но все тот же неряшливый псевдоклассицизм.
Наши спутники ждали нас уже сильно пьяные (кроме Розы) от допитых запасов советской водки, свободной торговли и чужой жизни вокруг. Они счастливо и бессмысленно улыбались, посверкивая золотыми коронками в пространство. Граждане Вены обходили их быстрым балетным шагом по мостовой, как по свежевымытому полу идут неурочные интеллигентные соседи, неинтеллигентно ругаясь про русских пьяных чертей, «кто их только наслал?».
«И то, как трудно догадаться, кто?» – подумал я не без злорадства, хотя и мельком.
Тот человек, который позже оказался моим иерусалимским соседом по имени Овидий, натягивал и снимал красные лыжные перчатки из дешевого поблескивающего кожзаменителя, от удовольствия покряхтывая и ухая. Натянет и снимет. Правая рука у него была перевязана клетчатым носовым платком. На другом моем спутнике в тренировочных синих шароварах со штрипками уже был надет коричневый кожаный пиджак, и он посматривал на себя в профиль в витрину кафе, пытаясь заглянуть себе за спину и веселя сидящих за столиками. Роза с ироническим видом прохаживалась в сторонке, по-девичьи держа равновесие на бордюре тротуара – на ее расставленных руках болтались пакеты с покупками, как неполные ведра с водой у выпившей деревенской бабы. Небольшой и рыжей, надо сказать, бабы.
– Ну что? Как было? – спрашивала она, еще издали выразительно двигая своими соболиными, как их называют в России, бровями.
– Жаль, что вас не было с нами, – сказал будущий Овидий.
Сблизившись с ними, Марти, шедшая первой, приложив голые руки к груди, извиняющимся голосом торопливо попросила всех сесть в машину.
Шумно расселись, скрипя кожей, причем Роза демонстративно переместилась на заднее сиденье, а ко мне аккуратно придвинулся будущий Овидий, замкнув дверь и вполголоса сказав, что «кемен форен», что в переводе значит «можно ехать». Странно, что эти люди меня не раздражали. Я мог только представить свою реакцию на них в Питере, а вот здесь я чуть не умилялся, глядя на них.
«А всего три часа лету – и уже другой человек», – подумал я.
Марти тронула автомобиль и поехала, но не так, как утром, а как-то вяловато, что я объяснил для себя переизбытком впечатлений и нагрузок.
«Ну каких там еще впечатлений?» – подумал я, тут же откровенно презрев себя.
Движение было довольно большое, и ехали долго, и лишь на загородном шоссе Март прибавила скорости и вдоль аккуратной кромки кустарника и хвойного леса мы стали нарубать от столба до столба австрийскую сельскую местность с идущим по опушке в шляпе и с ружьем анекдотическим охотником и мальчиком на дамском велосипеде, старательно откручивающим бурую от прошедшего дождя тропу. Оказывается, пока мы кувыркались на кожаных старомодных диванах в Вене, здесь прошел дождь.
Завернув к закрытым воротам замка, у которых топтались охранники в плащах, Марти затормозила и, перегнувшись через будущего Овидия, так страстно, нежно и просительно заглянула мне в глаза, что окружающий мир стал казаться благоуханнной альпийской рощей из счастливого, эротически-мажорного сна.
Под псевдоравнодушным пепельным взглядом Розы мы простились, и она сказала, что завтра можно будет поехать в Вену опять. Я поцеловал ее в уголок почти совершенной скулы, и мы расстались,чтобы завтра встретиться в 10 утра здесь же.
Когда я зашел в новеньких австрийских брюках в комнату, которую мы делили с тихой семьей из украинского города Винница, мой отец сидел за столом и рассматривал, пригнув седую голову, сквозь граненый стакан с водой нечищенную морковь. За всем этим внимательно наблюдал наш винницкий сосед, сложив на груди темные руки мастерового.
– Видишь, через такой стакан даже твои бежевые брючки кажутся благородного цвета охры. Все видится иначе, – сказал отец, выпрямляясь. – Все видится лучше, чем есть? – спросил я, подходя к маме, восседавшей на топчане нашей семьи и обложенной сумками, авоськами и картонками с посудой, переложенной холщевыми полотенцами. Почему-то у нас было много посуды, наверное, собирались много есть.
– Этого я не говорил. Иначе, – сказал отец.
– Мы летим сегодня ночью, сынок, – сказала мама мельком, передавая мне мельхиоровую кружку с изображением конного царя Петра на боку. В кружке был бульон – любимое блюдо моей мамы. Я был спокоен к этому напитку.
– Подожди, говорили же, что послезавтра, – встрепенулся я. – Что вдруг?
– Из соображений безопасности, сказали нам, ты суп-то попей.
– Ну что, Нахимыч, в шахматишки напоследок? – спросил винничанин, поклонник защиты Нимцовича и права украинского народа на независимость.
При первой встрече мне показалось, что винничанин не умеет читать, но выяснилось, что не только умеет, но и является демократом и сторонником преобразований и поклонником львовской полической школы. В общем – материалист из нынешних – интернациональный социализм с человеческим лицом и без антисемитизма. Винничанин как бы все время стоял с фотоаппаратом наизготовку – приглядывался и выжидал. У него был шрамик на левой скуле, довольно свежий, у советских людей, по моим наблюдениям, и вообще больше шрамов, чем у всех других остальных.
– Да, необходимо на дорожку, – сказал отец, извлекая гремящую деревянную коробку, лаковый советскии гроб для животно-пехотного шахматного скарба.
– Не боитесь проиграть, Нахимыч, о-хо-хо? – спросил винничанин, споро расставляя фигуры, – ему достался черный цвет.
– Только его боюсь, – показал отец указательным пальцем в сводчатый потолок. – После него меня уже Нимцовичем не напугать.
И они уселись за шахматы, тяжело дыша от усилия по концентрации силы мысли. Манеру игры отца можно было бы назвать авантюрной, если бы не его страсть к гармонии. Винничанин был стронник классического ведения игры. Несмотря на разницу стилей и темпераментов, позиции противников были похожими.
Жена винничанина лежала на топчане липом к стене и часто вздыхала – она не спала. Вся эта еврейская история с отъездом давалась ей, видимо, тяжело. Негибкая поясница винничанки была перевязана шерстяным деревенским платком.
Позвонить мне не удалось, было неоткуда, да и телефона ее я не знал. Пошатавшись по пустым белым коридорам замка, я вернулся обратно в комнату, где женщины, волнуясь, уже перекладывали свертки в сумках, а мужчины за шахматами вошли в эндшпиль своей симметричной партии.
Кто-то постучал и сразу же отворил дверь:
– Прошу быть готовыми через двадцать минут, уезжаем, – сказал парень в свободном пиджаке. – Уезжаем.
– В Иерусалим? – спросил отец, не отрываясь от партии.
– В Иерусалим, – сказал парень.
Было уже совсем темно за окном. В парке шумно задувал ветер. Парень еще мгновение постоял в дверном проеме и ушел. Он был невероятно внешне похож на моего питерского приятеля Кобыло – бессмысленное и ничего не значащее сходство.
Грузиться начали в половине первого ночи. Подали три автобуса, в лакированных боках которых отражались огромные ели, обрамлявшие парковую аллею, горы мокрых чемоданов у входа в замок и мое маловыразительное озабоченное лицо. Мы уезжали окончательно и бесповоротно, примерно, как рыба идет на нерест вверх по реке в советской производственной прозе.
Марти волновала и тревожила меня. Эта девушка со своим отцом, который во время войны учился в Швейцарии, со своим автомобилем на пять пассажиров, со своими детскими портретами на стенах квартиры, выполненными уверенной молодой рукой, неизвестным образом, со своими прямыми гибкими плечами случайно и весомо пересекла мою жизнь и черканула по ней своей псевдошоферской рукой.
Так я отчаянно думал тогда.
Винничанин, ссутулившись, с женой под руку, прошел возле нашей семейной группы, топтавшейся в углу возле входа. Они в лад вежливо кивнули нам своими винницкими смущенными лицами, пересекли обочину под мелким ночным дождем и уселись в освещенном автобусе прямо напротив нас. Женщина у окна, повертев головой, освободилась от платка и неожиданно развернула израильскую газету с русским текстом под блекло-голубой шапкой названия. Этот жест произвел на меня глубокое впечатление, примерно, как если бы она вдруг начала читать в стоящем на кольце винницком полутемном автобусе поэму на санскрите вслух подвыпившему спутнику. Я был уверен, что эта женщина не умеет читать, несмотря на прогрессивного супруга. Такие браки случались в русской глубинке в царское время и были описаны у писателя Чехова и писателя Куприна.
Газета называлась «Наша страна» – эти слова были видны мне издали.
Это издание очень много и подробно говорило о нашей будущей стране. Умный советский человек мог многое понять, прочитав статьи и заметки этого издания. Но я уже не был советским человеком, не успел поумнеть в своем горизонтальном Питере и ничего не знал, не понимал и даже не догадывался. К тому же, ну кто там в молодости читает газеты?
«Это, конечно же, «наша страна», мною политики левого толка …» На своем необычном автомобиле подъехала Марти, развернув машину напротив головного автобуса. Рядом с ней сидел начальник всего местного агентства, человек с выложенным на пиджак отложным белым воротничком но заселенческой моде 30-40-х годов, с круглой лысой головой, с жестким упрямым выражением сильного смуглого лица. Он вылез из машины Марти, мощно разогнув корпус. Она вышла за ним и подошла ко мне.
– Что такое, я думала, что еще ты будешь здесь два дня? –сказала она, касаясь моею пиджачного тяжелого советского рукава.
Она выглядела уставшей, мне показалось, что она сейчас была с этим суперменом.
– Я тоже так думал, – промямлил я, тщетно подавляя волнение. Ее губы выделялись на белом лице.
«Напудрилась, видишь, нацеловалась, – подумал я, – вообразил, видишь, идиот, черт те что». К сожалению, я тогда не курил. Правда, выпивал, но достаточно нерегулярно.
Мое раздражение было необъяснимо и совершенно неадекватно происходящему.
– Я приеду к тебе обязательно этой осенью, – сказала она в прежней интонации.
– У меня нет адреса, – сказал я ей, задыхаясь.
– Ты напиши мне сразу как приедешь, – сказала она, кажется, не слушая и не понимая того, что я ей говорил.
– На русском языке? – сказал я, почти плача. Я вообще довольно слабый человек.
– Да. Не надо бояться писать, – сказала она мне своими дрожащими губами, которые казались лиловыми в полусвете дальнего фонаря. Вообще все происходило почти без освещения, в обстановке довольно нервной. И дождик что-то перестал.
– Все садятся в автобусы, – пробегая, конфиденциально сказал давешний юноша из коридора. Он был все еще одет в незастегнутый пиджак.
– Не будем прощаться, я суеверна, – сказала Марти. – Мы скоро все равно увидимся.
И отошла. Все-таки она была очень странна, вероятно, сказывалось европейское воспитание, что же еще? Не любовь же?
Мы погрузились и быстро выехали тесной колонной из этого транзитного австрийского парка. Мартин супермен внимательно смотрел нам вслед, поблескивая лысиной, держась за открытую дверцу ее автомобиля, – вероятно беспокоился за нашу безопасность или еше что-то подобное.
В автобусе было темно, и только над ветровым стеклом горел несильный синий свет. Отец на сиденье передо мной возле мамы, вцепившись в подлокотники, быстро бормотал слова молитвы.
Через проход слева от меня сидел винничанин с женой. Он тоже молился Богу. И даже она тоже, со свойственным женщинам этих краев темпераментом…
Нужды говорить о том, что мы с Марти больше никогда не виделись, вероятно, нет, – это так очевидно. Таков этот мир, и я его не перестраиваю.
Да и кто я такой, чтобы его менять? Кто меня просил об этом?
Кто меня вообще о чем-либо просил?
1996
Их сын родился в Иерусалиме в больнице на обширной горе, в марте. Достаточно неожиданно для всех. Зима уже кончилась – уютное, темное с ледяным ветром и градом, пропитанное дождем трехмесячное ближневосточное время года, но изредка в сумерках и по ранним утрам как бы судорожными рывками шел сильный дождь.
Платоновы приехали из украинского городка под названием Ивано-Франковск и почти 20 лет потом тихо жили на восточной окраине столицы в съемной квартире за большие деньги. На втором этаже семиэтажного дома с лифтом и личной шестиметровой кладовкой, в которой Платоновы хранили привезенные из СССР гоночные велосипеды марки «Спутник» харьковского велозавода (ХВЗ) – две тяжелые, облупившиеся конструкции, устаревшие еще до прибытия на новое место гонок в Иудейских горах.
Ни о каких новых детях Платоновы, несмотря на многочисленные намеки, не думали. «Ну какие дети, что вы?» – говорила Стелла, веско посмеиваясь. Она была осторожной и сдержанной галицианкой или «западенкой», как говорили в их Ивано-Франковске.
У Платоновых уже было двое детей, приехавших с ними и забывших советское прошлое напрочь, зато стремительно приобретших напевный акцент в русском языке, который они забыли тоже достаточно быстро и прочно. К тому же дети начали здесь картавить. «В Ивано-Франковске говорили нормально, а в Иерусалиме нате вам». – досадовала поначалу Стелла Платонова, волевая и смешливая мать их, пока не привыкла. Она освобождалась от одних комплексов, приобретая взамен другие. Росли дети Платоновых в соседней школе, построенной разбросанно, невысоко и надежно на долгое государственное время. Дети с утра бежали из дома учиться, сутулясь от собственного узкого облика, пересекали большой проспект, по которому можно было выехать из Иерусалима и на север, и на юг, и мимо охранника в пыльной синей рубахе с погонами входили в небольшой школьный вестибюль. Затем звенел звонок и все начинали с ходу учить науку с самого раннего утра, не обременяя себя и никого вокруг перенапряжением. Школа здесь была «кайфовая», вольная, как бы не обязательная, и, как ни странно, дети Платоновы школу, с прогрессивным восточным директором, усатым физруком из Бразилии, который любил – против логики – баскетбол, а не футбол, учительницей литературы, которая иногда необоснованно громко смеялась, читая стихи отдельных ивритских модернистов, – эту школу дети Платоновы обожали. Чуть-чуть старшие дети Платоновы недотягивали в физическом развитии, что становилось объяснимо при взгляде на их субтильного, сутуловатого, хотя и высокого отца. Дети Платоновы брали другим – они ни от кого не зависели, сдержанно отстаивая свою личную жизнь в демократическом юношеском еврейском хаосе.
Дети Платоновы – умеренные существа разного пола, не причиняли ни Яше, ни его жене лишних беспокойств. Жена Платонова по новой забеременела достаточно неожиданно, ей было 34 года, и она считала, что больше уже рожать не будет. «Поздно и некогда» – по ее словам. А мужу вообще был «сороковник и плюс», как она в хорошем настроении, причесываясь перед трюмо, шутя говаривала ему, что «уж и до пенсии, Яша, недалеко, а?» У нее были замечательные, так называемые фламандские плечи, а мышцы сливочной спины двигались в ленивом и совершенном эротическом танце – раз, два, три, сверху вниз рука с расческой, и еще раз – раз, два, три, и еще раз…
Правда, старожилы проживания кругом все время твердили Платоновым. что только сейчас и рожать напропалую, раза два-три, как минимум, но Стелла им не верила.
«Я не так воспитана, – говорила она. – Я приехала с севера, если вы еще не забыли».
Она думала о своей Западной Украине как о севере, и никто ей на эту ошибку не указывал, кто не замечал, а кто считал, что неважно.
В общем, через год жизни в Иерусалиме она уже ездила на работу в архитектурное бюро, поправляясь и хорошея по дням. Она была на хорошем профессиональном счету благодаря своему пятилетнему настойчивому обучению на факультете ПГС (промышленно-гражданского строительства) Львовского ордена Ленина политехнического института, что на улице Мира в Железнодорожном (Зализничном) районе города.
Близились к завершению семидесятые годы, как позже говорили в СССР, – застойные. Хозяин бюро, сдержанный, воспитанный и опять сдержанный европейский человек, подходил к ней и спрашивал: «Не нуждается ли госпожа Платоноф в чем-либо, не требуется ли ей помощь?»
Краснея от внимания хозяина и коллег, Стелла говорила, что «спасибо, все есть, и нуждается она, как и все кругом, в помощи только Бога». Так она услышала от своей соседки по дому, только приехав, и часто говорила потом для удовольствия себя и собеседника. Хозяин уходил, вроде бы прихрамывая, стуча каблуками английских прочнейших башмаков, имеющих к моде некую постоянную неопределимую привязку, которую можно обозначить псевдосоветским словом «качество».
Домой она приезжала теперь рано, читала в кресле газету, ждала детей с куриным бульоном, замечательно пахнувшим (одна курица килограмма на полтора-два, две луковицы, четыре моркови, английский перец, соль, лавровый лист, помидор и через полтора часа кипения добавить по накрошенному букетику петрушки и укропа). И все. Ваши лети здоровы, красивы, умны, полны сил и хороших отметок. «Хотя и недостаточно спортивны, что в наше время в нашей стране может быть недостатком» – как говорил после родительского собрания усталый физрук Альварес Шапира, как бы сдерживая в чреслах танец самбу, всегда находившийся при нем.
«Ах, Альварес, только бы у них было счастье», – отвечала Стелла, поводя плечами, отчего у Альвареса темнело в глазах.
«Может, и правда ваша», – бормотал он и раскланивался, удаляясь от возможного, на его взгляд, греха.
Но Стелла ничего не видела вокруг. С нею происходил процесс преображения, она изменялась. Ее меньше интересовало теперь, как она выглядит, что скажут знакомые. Она очень много ела, часами принимала ванны, иногда засыпая в воде. Яша наблюдал за нею с тревогой. В феврале она взяла больничный и месяц до родов пробыла дома. Дочь пыталась готовить. Лучше всего у нее получались салаты. Особенно два. Она варила вкрутую восемь яиц, мяла их вилкой, потом солила, перчила, добавляла три ложки майонеза и, так сказать, «вуаля». И второй салат: нарезать салатные листья, луковицу, укроп, можно огурец. Перемешать. Полить оливковым (хорошим) маслом. Выдавить штук десять долек чеснока и перемешать опять. Тонко покрошить луковицу. Полить соком одного лимона. Пол-ложки толченого барбариса. Опять перемешать. Пересказываем, так как это очень важно для Стеллы.
Ей все это нравилось, так как еда всегда занимала очень большое место в Стеллиной жизни, а теперь и подавно. Речь идет о Стелле сейчас, то есть много лет назад, еще живы Брежнев Леонид и Бегин Менахем и оба они у власти в разных по объему и содержанию странах.
Краткой мартовской ночью она разбудила мужа и сказала, что «время. Яшенька, надо ехать». :
– Что? Ты что? – спросил он спросонья. Сел в кровати, включил лампу на тумбочке и сказал: – Да.
Он чего-то долго возился с одеждой, а она сидела у обеденного стола с приготовленной заранее клеенчатой сумкой авиакомпании Аэрофлот – кто-то принес гостинцы о родственников из предолимпийского СССР. Через 20 минут он вел ее, твердо обнимая за спину и наклоняясь к ней, по приемному покою больницы навстречу арабскому санитару с усатым худым лицом. Тот двумя руками, как грудного ребенка, нес салатного цвета мятые простыни. Груду простынь, которые никогда нельзя увидеть в частном доме.
– Туда-туда, – показал араб рукой в сторону стеклянно двери, которая сама распахнулась им навстречу.
Две санитарки, две тетки в косынках, увели Стеллу плотную занавесь, и тут же появился лысоватый, крепколицый врач с голыми до плеч руками, который объяснил Яше:
– Скажите «до свидания» и уходите до утра.
– А сейчас не утро? – спросил Яша.
– Сейчас раннее утро, сейчас четыре часа, сорок одна минута, – сказал врач, головастый человек до 30 лет.
Вид его рук пугал окружающих, и это врачу нравилось. Дома Яша тихонько послушал «Коль Исраэль» на русском языке. Женщина сказала, что в Израиле еще зима. Еще не кончилась. «Это правда», – удивился Яша. В семь часов разбудил детей и приготовил им яичницу, коричневый омлет.
– Мама-то что? – спросил мальчик хмуро. – Ты ее там оставил?
– Я не могу с ними спорить, они властные такие, – пробормотал Яша, наливая себе еше чая.
– Папа, я забыла, что такое «властные»? – сказала девочка.
– Помнишь пограничника в Чопе, который говорил, что нельзя курить и отвлекаться? – спросил Яша.
– Ничего не помню, – сказала девочка.
В 8 утра Яша позвонил в больницу, и ему сказали, что у него родился мальчик, все в порядке. Яша поехал в больницу, его без помех пропустили в палату, где Стелла в роскошно распахнутом халате из гладкой розовой материи кормила длинненького рукастого ребенка грудью. Яша нагнулся и неловко поцеловал ее.
– Какой-то он желтоватый, нет? – спросил Яша. Он был растроган, но держался как обычно.
– Он много переживал, а теперь вот все наладилось. Аккуратный мальчик, твой красивый новый сын, – сказала Стелла устало.
Она тоже много пережила и перестрадала за эти часы.
– На деда похож, его профиль, – сказала Стелла капризным тоном, припоминая, что нельзя излишне хвалить, чтобы не сглазить – дед в семье считался уродом.
Придя домой, Яша напился с соседом, который пришел с ночной смены, но преданно и терпеливо ждал его у себя на кухне. Они жили на одной лестничной площадке, сосед работал надзирателем в ДПЗ на Русской площади. Хотя сосед и был человеком со специальностью (товаровед), он предпочел эту работу другим многим. В СССР он тяжело сидел за хозяйственные дела, сказавши в Иерусалиме по приезде, что срок его был за политику, что в принципе тоже было известной правдой для того времени. Так многие тогда делали, считая срок за сионизм более почетным при обнародовании.
Но кого это все интересовало. Сосед встречал его на лестнице, в просторном сумрачном пролете. Он был в белой майке, больших трусах, он был возбужден, и руки его в голубых разводах татуировки были разведены для объятий. На досуге он солил и мариновал овощи, и был человеком незаменимым. Цветная капуста пронзительно-желтой цвета, настоянная надзирателем в пластиковом бочонке на засушенной крупе плода манго и при активном участии других божественных творений, подходила для мужских утренних посиделок на кухне, как и две 750-граммовые бутылки водки «Север» (город Ашдод, фабрика «Колхида») две курицы горячего копчения и томатный сок в двухлитровой банке. Сок был полезен больше, чем неполезна капуста надзирателя, которого знакомые называли Кромвелем – так называлась фабрика, где он трудился, неумеренно нарушая финансовые законы СССР, где прошла его юность и зрелость. Настоящая фамилия надзирателя была другой, он ее не афишировал. Кромвель разлил по первой под гулкий шорох дождя по пластику на балконе с приоткрытой в гостиную дверью.
– За свободнорожденных детей, – сказал он громко и многозначительно.
Надзиратель совсем не был прост. Да и кто вообще прост, покажите его мне сейчас.
Все это происходило давно, за двадцать лет до скончания века, двадцатого, между прочим.
– Чтобы этот мальчик прожил иначе, чем мы, – сказал Кромвель быстрый второй тост.
Яше было многое что сказать этому громогласному и скрытному человеку, не без горечи ожидавшему признания, счастья, но он редко возражал кому бы то ни было. Яша сиял своими галицийскими очами и, чуть постукивая новенькими фаянсовыми зубами, рубал капусту Кромвеля выливая в себя 100-граммовыми грубоватыми стаканчиками неощутимую из-за великолепного чувства счастья водки завода «Колхида». Кажется, холодную.
Их дом стоял на холме, который все звали Французским, и даже из окна кухни второго этажа видна была пологая впадина Мертвого моря, накрытая черной глубокой тучей с лилово-багряным краем где-то там в Заиорданье, что в принципе было одной землей. Состоялся и разговор с Кромвелем, потому что слушать только его и не отвечать было невозможно. Яша сказал, что он сам, конечно, человек простой и во многих местах, в которых «вы, уважаемый Кромвель, побывали, не был. Но…» – Тут утром, когда я тебя ждал, Момка пробегал, сосед наш, летучая мышь, танцевал, радовался, но я его не позвал, зачем он? – сказал Кромвель. – Твое здоровье, Яшка…
Яша, улыбаясь, поднял стаканчик, выпил, задышал, потому что соление Кромвеля создавало ложную атмосферу совершенства, так сказать, всех сфер, чего совсем не было в реальности. Требовался сивушный ашдодский дух в качестве последнего признака гармонии. Надеюсь, что здесь все понятно, можно догадаться.
– Мне кажется, вы немного… Не вижу в нашей жизни такого уж… Я так всегда там боялся, скажем, не сладить с ними, какая-то неловкость, еще по разу? – сказал Яша.
Как-то он выпрямился. Почти четырехкилограммовый сын (без трехсот граммов) в узкой комнате на третьем этаже больничного здания странной формы придал Платонову Якову Абрамовичу как бы права, а также и сил.
– Ты погоди, а то все соления да водка, захмелеешь, – Кромвель вроде испугался необычных если не слов, то интонаций соседа, сам он не напивался почти никогда, побаиваясь этого, мало ли что может случиться.
Он поднялся и достал из холодильника струганую желтенькую дощечку с небольшими плоско нарезанными пластами мяса. Поставив на огонь чугунную, вроде, по-советски тяжелую сковороду, растопил полпачки маргарина, отрезал лучку, разбил шлепками огромных ладоней пласты мяса, сделав их поплоще, помягче, поживее и обжарил с двух сторон по две минуты на каждую. – Давай, Яша, ешь, заслужил, мужчина должен есть мясо и пить водку, – сказал гостю Кромвель надежно звучащую русскую истину и подвинул ему тарелку против рисунка скатерти.
Яша следил за ним так же, примерно, как пару лет назад в Доме культуры за репетицией пожилого столичного скрипача, приехавшего в их городок на гастроли. Яша зачем-то (по своим, предположительно, электрическим делам), будучи электриком высокого разряда, забрел в этот зал, пройдя вестибюль со свежепротертым паркетным полом, лавируя средь псевдомраморных колонн. Никого не было нигде – ни на входе, ни в вестибюле. На освещенной сцене стоял плотный дядька с животом, в ковбойке, в распадающихся на стороны кудрявых волосах, в профессорских очках на как бы голом «музыкальном» лице с прочным носом, в широких брюках на подтяжках. И он, стоя боком к пустому залу, играл на скрипке, легко двигая смычком правой рукой, согнутой в локте.
Аккордовая фактура музыки, ее тяжкая и безжалостная поступь, повествование без пауз, без отдыха, бег по крутой лестнице вверх, движение на истощение, на опустошение буквально затоптали Платонова.
Яша встал у стены, не зная, что делать с руками, потом решил, что лучше всего их убрать за спину. Метрах в пяти от себя он заметил пожилую гардеробщицу без форм, одним, так сказать, куском, в синем халате и тапках, которая сидела с краю на приставном стульчике в позе «вот сейчас уйду», но никуда не уходившую.
Человек со скрипкой в огромном пространстве пустой сцены и слившиеся с ним звуки заставили Яшу, человека далекого от музыки, театра и вообще всего, что связано с искусством, собраться, напрячься и неожиданно подумать о вещах, о которых он не думай никогда: о свободе, абсурдности и удовольствии человеческой жизни, о цели ее и мраке ее. Потом Платонов узнал, что это была «Чакона» из ре-минорной партиты Баха, композитора восемнадцатого века.
Скрипач завершил игру, отнял от шеи тускло и дорого блеснувший инструмент, вытер широким платком мокрое лицо, руки, подслеповато вгляделся в черную глубь зала, поклонился и грузно прошагал за кулисы, высоко поднимая ноги в новеньких сандалетах цвета беж.
Платонов был в смятении, ему всего этого слушать было нельзя. Музыка если не разрушила, то деформировала тот уютный, тихий, складный парник, в котором жил Яша уже много лет. Яша Платонов был найден в 45-м году комендантским патрулем на железнодорожной станции Шепетовка двух примерно лет от роду. Дело было в июле, он был в майке, родители его не нашлись. Через три дня, прожитых им на лавке в углу комендантской, его отправили в областной детский дом имени Богдана Хмельницкого. Его записали Платоновым по фамилии лейтенанта 25-го года рождения, поднявшего ребенка со ступенек платформы. А имя Яков ему дала нянька, купавшая мальчика при приеме.
– Тоня, – сказала она, – пиши, «Яша», не ошибешься, вон у него Яков какой еврейский. Яков Абрамыч Платонов, во имя, а?!
Лейтенант из комендатуры покраснел, отмахнул честь и ушел, замешкавшись у входной застекленной двери. Платонов был детдомовский еврейский ребенок без родных – смышленый, сдержанный, восприимчивый, честный, мало читавший, мало знавший, обученный основам жизни. Таких было несколько у них в областном детдоме имени Хмельницкого, и все выросли примерно вот такими, как Платонов. Были отдельные, которые пошли по юридической линии или отправились в журналистику, но и они были вот немного платоновыми – время девушек и юношей как бы штамповало.
Случайно послушав музыку того нервного дядьки в ковбойке, Яша, взрослый семейный человек, неожиданно обнаружил существование большого мира с огромными страстями, который некстати накатил на него и изменил.
Платонов не смог бы этого объяснить внятно, но уехал он из своего Франковска во многом из-за «Чаконы», услышанной в зрелом возрасте, уже семейным человеком, хотя конечно, и не только из-за нее. Было еще детство, неоформленные обиды, много еще чего, но в основном – из-за «Чаконы». Пустив Баха в областные филармонии, советская предусмотрительная власть совершила промашку, за которую можно было бы в другое время министра культуры и расстрелять. Но уже за это не стреляли, и слава Богу. Советская власть гармонично вступала в чудесную эру последнего гниющею заката, чего Яша, впрочем, не увидел – он уезжал на поезде в Чоп, затем в Венгрию, назавтра – в Вену и оттуда – в Израиль – послевоенную, милую тихую страну с разрешенной малой капинициативой.
Поев мяса и еще выпив раз с Яшей, Кромвель закурил, потом спросил:
– Кем хочешь, чтобы сын стал? – и, не дожидаясь ответа, добавил: – Давай в шахматы, а то мозг начнет сдавать.
Яша аргумента про мозг напугался. Шахматная доска была с половину кухонного стола и соответственно фигуры – ростом с «маленькую» советской водки (рубль 47 до всех передряг за 250 граммов). Причем, желтые (белые) фигуры потемнели до мрачно-коричневого оттенка. Яша сделал привычный ход начала, и Кромвель радостно сказал:
– Ага. Е4. тогда я осторожненько так, сыграю с тобой французскую, вот вам французская, Яков Абрамыч.
Они увязли в этой игре, передвигая фигуры с фланга на фланг и не входя в контакт с противником. Это напоминало тот футбольный матч, где полузащита играет с мячом поперек поля, а не вперед. Но в футболе, даже ничейном всегда есть пластика движения, а в шахматной качельной игре без дарования, смелости и воли все остается бессмысленным, бесцветным трудом. К счастью, после часа игры Яша что-то углядел и выстрелил слоном по большой диагонали, так сказать, за спины защитников…
– Н-да, – сказал Кромвель, не поднимая глаз от доски, – тяжело, неприятно, но выхода нет. Молодец, Платонов.
Он считал себя шахматистом нераскрытого дарования и при сложившейся бы иначе жизни… «Но вот видишь, где моя жизнь? Никто не помогал, все один, разве до хобби, до развития сильных талантов, брат Яша?» Допили вторую початую бутылку. Кромвель прошаркал в комнату и принес открытую бутылку сухого, которым баловалась по выходным его жена с сестрой. Выпили по стакану сухого. Кромвеля несколько развезло, и он стал подсчитывать выпитое:
– Так, 750, потом еще 600 и там 400, и вот теперь сухое, неплохо, но не хватает заключительного аккорда, а?!
Когда Яша уже дома прилег поспать до прихода детей, эти 400 граммов не давали ему покоя. «Не было этих «там 400», это из другого его дня, ошибся Кромвель, стареет, видно», – подумал Яша и, подложив ладони под правую щеку, заснул.
Мальчика назвали Яиром – по имени подпольщика, убитого англичанами, который очень понравился Стелле на фотографии в книге воспоминаний. «Смелый, не лихой, внимательный человек», – так определила она его, и таким хотела, чтобы был ее сын. Яир Платонов как бы не нуждался в воспитании. У него все душевные человеческие качества уже были сначала. Это было видно с малых лет. Скажем, его родные брат и сестра были очень на него похожи, но они были погрубее, что ли.
Возможно, и из-за возраста.
– Когда Яиру было 6 лет, подруга Стеллы по институту сказала, что «его надо отдать в баскетбол, смотри, Стелка, какой он пластичный, длинненький, координированный» .
Подруга играла за сборную института и у нее получалось, шептались, что из нее мог выйти толк, что это значит точно, никто не мог определить, но ее родители не допустили – «это еще что такое, в трусах бегать с мячом» – и она стала архитектором и женой. Тоже с удовольствием, такой счастливый характер. Так вот, Броня эта и углядела в косолапом, мягоньком таком шестилетнем ребенке странные способности.
– Ну какой он баскетболист, смотри, какой тощий, слабенький. Он у нас пойдет в архитекторы, глазки у нас ост рые, зоркие, – сказала Стелла.
В раскрытом окне тихо играла довоенная музыка композитора Джорджа Гершвина из параллельного этажа в другой парадной. Яша паял на кухне цветные проводки в советском приемнике «Спидола». Старшие дети отсутствовали вроде, семнадцатилетний, Миша Платонов был на тренировке школьной баскетбольной команды, где про него физрук с усами с португальским мягчайшим акцентом говорил: «Соображает парень, и руки хорошие, и видит все кругом, но недостатки все равно превалируют».
– Ты не права, Стелла, главное, чтоб кости были, остальное все нарастет, – и зоркая эта женщина сильно проводила по мягким, как бы бессуставным вытянутым рукам Яира и восклицала: – Просто чудо!
Стелла ничего этого не видела, не понимала, но ей комплименты ее ребенку очень нравились. Она впитывала в себя все эти коварные слова, запоминала и лелеяла их. Яша завинчивал белую, якобы костяную крышку починенного приемника, подкручивал рычажок, и семитская, без абзацев, музыка Гершвина занимала все пространство вокруг них. Тихий Яир начинал петь так, как он это понимал, изредка попадая в ритм ногой в тапке. Музыкального слуха у ребенка было мало. Женщины замолкали, потому что вставить в эту песню лишний звук было нельзя – они это понимали отчетливо. Закончив петь, ребенок выкатывал из-под стола дорогой футбольный мяч и шел с ним в руках, как с живым, на улицу.
– Вратарь, – говорила Стелла.
– И вратарь тоже очень складный, – говорила Броня.
– Да в этом возрасте все хорошие, – говорил Яша.
– Не скажи, – говорила Броня, у которой всегда и на все было собственное мнение.
Это качество было как бы ее визитной карточкой, оригинальным свойством характера. Она действительно была довольно независима, что в этом независимом краю совсем не кажемся особым свойством.
Броня была очень развита физически, сохраняла свое тело в пропорциях, нравилась определенному типу мужчин. К собственному телу она относилась без развитого на Западе у женщин уважения и трепета. «Ну, есть и есть, нечего тут», – бурчала она недовольно, хотя одеться очень любила, тратила на платья большие деньги, три раза была замужем. Детей у нее не было, к чему Броня относилась спокойно. «Они заслонят мне перспективу», – говорила Броня непонятно про своих неродившихся детей. Выглядела она эффектно, «крупная, чувственная еврейка» – как написал бы Генри Миллер.
Таковой она себя и ощущала, была довольна жизнью и тем, что с нею происходило. Работала Броня в архитектурной государственной конторе, где ее дисциплинированный труд и круглые колени вызывали сдержанное уважение прямого и еще не старою молодцеватого начальства.
Она вступила в эту жизнь, как входят в майское море, – осторожно и зябко, поняла, что не так страшно, осмелела и заскучала. Пару раз ее приглашал в ресторан старший коллега – самостоятельный человек, бритый, еще вполне в силах, с неизбежным налетом несколько вычурной мужественности. Броня подумала – они были одни в комнате – и спросила название ресторана, в который ее намеревались вести. Коллега небрежно назван его с тем выражением лица, с которым показывают козырного туза при победе «Очень дорого, я этого не заслуживаю», – сказала Броня. Во второй раз он назвал другой ресторан, прекрасно разыграв скромного, сдержанного человека без особых притязаний, – дом, работа, хобби – рисование маслом картин не для славы. «Я не ем казенной пищи». – манерно сказала Броня Больше этот человек с ней на эту тему не говорил. Почему она не согласилась пойти с ним, было и ей самой ясно не очень, так, нечто смутное и неоформленное. Броне было 34 года в момент переговоров с коллегой.
Был период, когда Стелла прятала детей во время прихода подруги. Та придет, сядет в гостиной, оглядит одного ребенка, другого и назавтра – все больны, а прежде были здоровы. «Я прошу тебя их вслух не хвалить», – просила Стелла. «Да я уж и не помню, когда в последний раз и кого хвалила», – краснела Броня. «Не хвали, не смотри, не говори», – твердила Стелла. Но потом она как-то смягчилась, иерусалимское время ее пооббило, да и дети подросли и вообще болели редко. Когда Броня сказала про Яира, что он годится для баскетбола, у Стеллы шевельнулась прежняя тревога, но за давностью не разгорелась. Теперь Стелла верила в другое, пожив здесь, на краю, так сказать, Востока, – она, как сама говорила, «поумнела, повзрослела, смягчилась». Или все же сказался возраст?
Так или иначе ребенок был отдан в секцию дзюдо параллельно с английским. Тренер, такой тугой человек в очках, говорил, что мальчик очень способный, очень. «Может быть толк», – говорил он значительно, глаза его, увеличенные очками, сильно косили.
Стелла верила с трудом: «Ну какой толк, узкий, длинный, мышц нет, правда огонь в нем есть, не знаю». Она посоветовалась с раввином, белолицым серьезным человеком, но он сразу сказал, что в спорте понимает мало, все это очень хорошо, но прежде всего надо думать о душе, заботиться о ней. «Пусть учит Книгу – это прежде всего», – сказал раввин убежденно. Он многое знал о жизни, но ответ на кардинальные вопросы у него мог быть только один, что, наверное, было правильно. Хотя жизнь требует не только правильных решений. Заштрихованные волосом запястья его рук все время вылезали из рукавов сюртука, как у выросшего раньше времени мальчика, и он, перед тем как сказать фразу ответа, привычно поддергивал края своей одежды плосковатыми, аккуратными пальцами. Несмотря ни на что, Стелле понравилось с ним говорить – он не смущался глядеть на нее, он не опускал глаз. Взгляд его был лишен мужской липкости, настойчивости, напора. Он наставлял – это было его призванием. Сочетание наставничества и непреклонной упрямой мягкости будоражило и волновало женщину. Но ушла она от него без твердого знания – что и как. Все должна была решать за семилетнего сына она сама.
Учительница английского, средних лет наблюдательная одинокая дама, гулявшая с тростью по вечерам в парке, спускавшемся с холма к шоссе, сказала Стелле, что «мальчик особый, ритмичный, с музыкальной памятью, с механикой взрослого, может стать музыкантом». «А английский?» – спросила Стелла, ее все это раздражало. «Запоминает», – сказала англичанка, бывшая жительница Брайтона, которой дома шхемский печник сложил из красного кирпича камин за 600 американских долларов. Домой Стелла шла, повторяя: «Механика взрослого. Что это такое?», – но спрашивать ни у кого ничего не стала.
Стелла не могла признаться в том, что хочет услышать от других людей те самые неожиданные особые слова о своем ребенке, которые украсят его и ее жизнь. А тут какие-то несуразные тетки определяли мальчику стать спортсменом; или лабухом.
Муж ее Яша настойчиво работал, видя в этом предназначение, и ни во что не вмешивался. Стояли 80-е годы на их чистом, но неровном дворе. Яше было за сорок, отдельные нечастые приступы похоти пугали его, он не знал как с этим поступать, потому что фантазией обладал скромной Это был сутуловатый, здоровый в меру человек выше среднего роста, которым в то время считались 180 сантиметров. На младшего сына, светлого пушистого мальчика с прямыми волосами, подстриженными и кружок, он смотрел с удовольствием. Без обожания и с известной любовью.
– Может, отдать его в техническое училище, пусть приобретет профессию, паять научится, а? – спрашивал он задумчиво.
– Шесть лет ребенку, забудь уже детдом, Платонов, – говорила ему жена.
– Это не получается. – говорил Яша. – И почему забыть? У меня хорошая память.
Он закидывал свои распадающиеся волосы назад движением головы, сжимал и разжимал с трудом отмытые хозяйственным мылом руки, которые очень нравились Стелле, и спрашивал:
– Может быть, пообедаем?
У него немели кисти рук от постоянно сжимаемых отверток, кусачек и прочего рабочего добра, и даже у телевизора Яша пытался делать себе массаж. Приходили старшие дети, девочка помогала матери накрыть на стол, и все шумно рассаживались, передавали соль, двигали салатницу, и Миша резал хлеб за отца острейшим ножом-пилой. Яир сосредоточенно ел куриный суп, приготовленный его мамой. Остальные дети говорили на иврите, и Яша слушал их речь, внимал звук, ничему не удивляясь, изредка стеснительно произнося глаголы в повелительной форме: дай, возьми, принеси. Стелла добавляла междометия (стаккато) к этому детско-юношескому хору, а за ее гибким, зрелым торсом в батистовой выходной кофте еще играло радио – пел Фрэнк Синатра, стареющий американский человек без голоса, но с иностранной душой.
Ложился Яша спать рано, после теленовостей, беглых комментариев к ним Стеллы и вечерней газеты. Говорил всем «спокойной ночи», мылся и тонул в тяжелом цветном сне, не похожем на жизнь в той же степени, в какой литература не похожа на нее.
Учился Яир, как все, ничего особенного, ничего специального, без выдающихся успехов, что нравилось Стелле, которая была противником вундеркиндов и рано выявляемых способностей.
В первом классе на второй день учебы его чуть не задавил у школы легковой автомобиль на глазах отца. Водитель – женщина так себе, полнощекая, включила передачу и отерла боковым стеклом тронувшейся машины нос Яира, который переходил улицу. Женщина испугалась и уехала, оставив обиженного ребенка в объятиях папы.
Яша вспомнил, как в детдоме, лет 35 назад, Коля Шевченко говорил ребятам перед сном:
– Бабы – они, как люди, но не совсем люди. Люди устроены лучше и по-другому.
– Ну что ты врешь, Колька – говорил Толя Падло, влюбленный в медсестру учреждения, которая его еще не любила. Пока не любила.
– Я вру – говорил Колька. – Нет, я не вру, это все знают, кроме тебя.
И все присутствовавшие согласно кивнули, кроме Падло и Яши, который Кольку не любил.
«А надо было ведь кивнуть тогда», – подумал Яша Платонов, держа сына за подрагивающие плечи.
Кроме этого события, ничего особенного не происходило с Яиром, да и что ним может произойти? Он очень любил географию, быстро соображал, но не в общепринятом смысле – что к чему, а как и куда? Когда он учился и пятом классе, Стелла, с которой никогда ничего подобного с другими ее детьми не происходило, повела Яира на специальный экзамен, посвященный его дарованиям и недостаткам. Дело было рано утром. В открытом окне комнаты виднелись влажные прекрасные пласты холодного воздуха, нарезанного проводами высоковольтной линии. Невыспавшийся, хмурый Яир, полуотвернувшись от стола, составлял геометрические фигуры из цветных кубиков, подчеркивал односложные ответы, определял пристрастия. Изредка он оглядывался на мать и, прикрыв детские желтоватые глаза животного кошачьей породы, демонстрировал раздражение.
Длилось это долго, и, чтобы загладить вину, Стелла повела его после обедать в шашлычную. Глядя, как он ест мясо в 11 часов утра, Стелла порадовалась, что «хоть без пива», и посмеялась, отвернувшись в сторонку, завершенную побеленной стеной и дверью в туалет.
Через день девушка, которая заведовала всеми этими экзаменами, сказала Стелле, что сын ее – обычный мальчик, способностей к наукам не имеет, соображает не очень, малоразвит, и все такое.
– Боже мой, – сказала Стелла, подумав о своем кротком муже. – И никаких способностей?
– У него очень хорошо с моторикой, он может быть замечательным электриком, рабочим-инструментальщиком. Он чувствует разговорный язык, он может собраться, сконцентрировать волю, вот видите, он написал три невероятно образные фразы, но ничем другим не подтвердился. Его будущее лежит в работе руками, хотя многое будет зависеть от вас. Да, чуть не забыла, «ай кью» вашего мальчика – 139 единиц, – проговорила девушка в цветастом сарафане. Она была плотна и, кажется, косила, женская прелесть ее была не чрезмерна.
– Что-то много, нет? – спросила Стелла, потерявшая надежду.
– Конечно, выше обычного, но у таких детей это часто бывает, – объяснила девушка.
Она складывала бумаги со стола в картонную папку, приподняв свой нарядный зад, собираясь уходить.
– Подождите, а норма-то какая у детей его возраста? – спросила Стелла.
– Ну какая вам разница, ваш сын уже нарушил норму. Превысил норму. Она составляет 90 – 100 единиц примерно, понятно? – женщина раскраснелась, вырвала папку из рук Стеллы.
Та растерянно и ужасно молчала, она, казалось, не понимала произнесенного, некрасиво раскрыв рот, опираясь плечом о стену.
Яир мрачно бездельничал вечерами, часами читая популярные жизнеописания известных людей, среди которых были боксер Мохаммед Али, политик Уинстон Черчилль, мафиози Аль Капоне, писатель Владимир Набоков. Была такая книжная серия – большой формат, подробные лакированные фотографии героев, так сказать, в деле, роскошная печать. Герои повествований, кто в боксерских перчатках, кто с сигарой и стаканом с ирландским виски, кто в домашних коротковатых брюках и с пером в руке над рукописью, были людьми большой судьбы, большого пути.
Стелле нравилось, что он хоть читать умеет, и потому она не подкладывалаа ему книг на свой вкус. Яир часто забывал в школе разные предметы личного пользования: то куртку, то дорогую авторучку, то вообще сумку с учебниками.
В один день на уроке физкультуры появился очень высокий юноша, губастый, в круглых очках без оправы, и сел на стульчик в углу, подтянув брюки на коленях. Шел второй в этот день урок. Лицо гостя, смотревшего за игрой детей в мяч, не выражало особых эмоций. Где-то Яир видел этого сдержанного парня, но никак не мог вспомнить, где. Яиру очень хотелось, чтобы этот человек обратил внимание на его игру. В этот день у Яира не получалось даже многое из того, что он умел и знал очень хорошо. Мяч выскакивал из его рук, он не попадал из-под кольца, и даже последние в баскетбольном деле одноклассники позволяли себе небрежно махать короткопалыми медленными руками на большие усилия Яира. Плоский солнечный луч пересекал спортивный зал по аккуратной диагонали, из одного углового окна в другое, по зеленого цвета полу, который был накрыт специальным нарядным пластиком. Мяч отскакивал от него плохо, но на паркетный пол денег у школы не было.
После урока гость подошел к Яиру и сказал:
– Здравствуй, меня звать Гай, я тренер по баскетболу, я думаю, что ты одарен к этой игре, и хочу, чтобы ты пришел ко мне в секцию на занятие.
– Когда? – спросил Яир
– В шесть часов, на улицу Штрауса, знаешь? – спросил Гай.
– В шесть утра? – уточнил Яир.
Гай внимательно посмотрел на него и сказал, что «нет, вечера».
Дома Яир сказал маме, вернувшейся из парикмахерской, что его пригласил тренер заниматься баскетболом, «знаешь, в зале на улице Штрауса, а тренер – тот самый длинный Гай, который снимал квартиру в соседнем парадном, помнишь, ты еще спрашивала его всегда про аппетит?» Потом Стелла вспоминала, как, услышав опять странное слово «баскетбол», она вздрогнула, у нее кольнуло и стукнуло не в лад сердце. Она повернулась к сыну от зеркала – Яир стоял с ранцем в руках у входной двери – сутуловатый, худой мальчик с узким лицом – и торжествующе и растерянно улыбался.
– Я пойду и куплю тебе сейчас американские кеды, – сказала Стелла, почему-то чувствовавшая вину перед сыном.
– Мама, пока не надо, может, я еще им не подойду, – сказал Яир, но Стелла уже все знала и без него.
Они поехали на автобусе в центр города, и там Стелла купила сыну невероятные американские кеды с воздушной прослойкой над подошвой. В этой обуви можно было лететь в космос и идти в пеший поход в Арктику, спускаться в шахту и заниматься спортом. Кеды были легки, прочны и красивы. Они были черного цвета с белоснежной загогулиной у щиколотки.
– Мадам, – сказал продавец-француз, подслеповато щурясь на цену, – ваш мальчик баскетболист?
– Еще не знаю, а что, кеды не очень? – забеспокоилась Стелла.
– Лучше их нет, я не про то. Может быть, стоит приобрести что-нибудь менее обременительное, дешевле, поймите меня правильно, я только спрашиваю, – сказал продавец.
Кеды стоили неприлично дорого. Вероятно, по праву.
Продавец с утра был расстроен, получив письмо из Парижа о болезни мамы, и работать не хотел, а говорил все время сам с собой, «что, может, тебе, мамо, лучше здесь подлечиться на солнышке, со своими». Продавец был родом из Касабланки и иногда не справлялся с нервами, умоляя хозяина не давать ему разгуляться, а то кому-то будет очень плохо. Он был мирный человек, и когда с ним случался приступ мужественности – «кому-то будет очень плохо», – то он брал себя за щеки и тянул их в стороны, считая, что это успокаивает.
– Я беру эти, – сказала Стелла, – мы покупаем только дорогое для себя.
Была у Стеллы эта господская закваска – не обсуждать ничего вслух с продавцами и официантами, не спорить о цене, не реагировать на восклицания и прочее. Она жила масштабно.
Купили еще четыре пары носков фирмы «Найк», и, когда Стелла расплачивалась, француз-продавец вяло сказал в сторону, что «теперь осталось только играть парню, все остальное наличествует». На частности Стелла тоже не обращала внимания, имея общее направление, у нее был волевой стиль материнства. Иногда она над собой подшучивала, разглядывая лицо перед сном, расчесывая волосы и искоса взглядывая на Яшу. Стелла не хотела, чтобы он знал про нее все. По ее мнению, «личный секрет должен был храниться, как святыня». И так и было.
Получалось у Яира в первое время не очень хорошо. Ему не хватало силы, мощи. Ребята по команде выглядели коренастее, шире, здоровее, они и заниматься начали много раньше него и косились на новичка с подозрением. Так как у Яира горел, так сказать, в груди огонь бойца, то он выдерживал с грехом пополам эти болезненные единоборства, получая от коллег в тренировочных играх локтями, коленями, плечами. Его противоборство было минимальным, еле ощутимым и. наверное, потому особенно раздражающим. У него к тому же не шел бросок, как он ни старался по 100 – 150 раз на тренировках. Количество в качество не переходило в его случае, что бы там кто ни писал в прошлом. Настоящее было сурово и огорчительно. Тем не менее Яир находил странное успокоение в этой борьбе, ушибах и непреклонном укрощении мяча, площадки и игры. Все это как бы располагалось в некоем совершенном порядке в нем, а он своими ходами разрушал построение, вызывая удивление и даже оторопь баскетбольно-подростковой шпаны вокруг.
Гай послал его два раза в неделю в дополнение ко всему заниматься легкой атлетикой и один раз – на каратэ. Еще Яир ходил в школу, где учился неровно и достаточно бурно. Учительница литературы, пригожая весталка в очках, говорила, к примеру, Стелле, что «ваш мальчик чудный, оригинальный, очень самостоятельно чувствует слово, понимает книги, стоит обратить внимание». Физрук, поглаживая свои старшинские усы, говорил, что мальчик слаб физически, а физик, облысевший к 28 годам от жизни и вообще, добавлял, что «ребенка надо спасать». Он любил драматизировать, этот неженатый физик, постоянно делая себя героем большого спектакля, из которого получалось когда большое действо, а когда так себе. «Ваш сын самолюбив, и его будет жаль при неудаче», – сказал этот странный, одинокий человек Стелле и, ни на кого не глядя, вышел из учительской, стуча о каменный ненакрытый пол подошвами своих неновых английских туфель с металлическими набойками.
Стелла ни разу не поинтересовалась тем, как идут дела у сына в баскетболе. Ее это не интересовало, потому что это не главное. «Будет хорош, и тогда с ним тоже будет все в порядке, а на нет и суда нет», – думала она. Она помнила, что ей сказала подруга шесть лет назад, никогда не думала об этом.
С родительского собрания Стелла выходила не расстроенная, не подавленная, «Хоть написать может предложение», – думала она всерьез. Машина, развозившая деньги по банкам, похожая на допотопный бронетранспортер, проехала рядом с тротуаром. От железного многослойного бока машинного кузова исходило горячее облако воздуха. «Деньги греют, ответственность за них», – подумала Стелла и тут же ударилась плечом о ствол дерева. «Не заглядывайся, девушка, не твое», – сказала себе Стелла. Она споткнулась у автобусной остановки о каменный бордюрчик – этот день был не ее. Уже было темно в Иерусалиме в районе школы, что в полутора километрах от Французской горки, от дома Стеллы, Яши и их детей.
Яша Платонов регулярно встречал по утрам на площадке у дома старше себя соседа с верхнего этажа. Тот курил у своей черной, японской машины, поглядывая на прохожих крутя ключи на указательном пальце. Он был недавно разведен, полон энергии и оптимизма, считал, что вот сейчас жизнь только и начнется. При нем всегда был сотовый телефон – они в то время только начинали входить в моду –плоская никелированая фляга с коньяком в кармане куртки. «На утро мне хватает», – говорил он небрежно, и кроткому Яше хотелось его ударить кулаком по шее за бахвальство.
– Ну что, Яков, – говорил он Платонову, плотный, грудастый, с крепким и красноватым носом, – поедем вместе Европу, а? Карты, рестораны, девочки, хорошо.
Он закрывал глаза и потягивался до щелчка и хруста в спине, обтянутой в великоватую кожаную куртку. «Боже мой», – говорил впечатлительный Яша. Соседа звали, не смотря на возраст, просто Момо, он никогда ничего плохо го Яше не сделал, но довериться ему было трудно. Старомодных взглядов, Яша не мог всерьез говорить с человеком почти 50 лет, который просил себя так называть.
– Какая Европа, денег нет, – говорил Яша, – потом семья Он всегда как бы оправдывался в разговоре с этим человеком, малодушно пытаясь скрыться до ответов на вопросы. «Все же он очень несчастен, этот Момо, растерян и одинок, а я уже из него злодея какого-то вылепил, нехорошо, а он – летучая мышь, как говорил про него Кромвель когда-то довольно точно, жаль его беднягу», – настраивал себя Яша.
– Какие там деньги? Всего-то конец недели, – напирал сосед, от которого пахло бренди, табаком и крепким одеколоном. – Я тут встретил твоего малого, выше тебя уже наверное? Спортсмен что ли? Баскетболист, а? Хе-хе, ну, думай, дорогой друг, думай, а то годы-то уходят наши, хе-хе…И что мы видим, сплошная рутина. Бывай, Платонов, здоров.
Он лихо выехал со двора на черную, мокрую после дождя магистраль на своей директорской излишней машине, нарушая четыре правила уличного движения одновременно: скорость, рядность, пересечение осевой и пренебрежение поворотником. Никогда этого человека не останавливала полиция за нарушение правил вождения, никогда.
За ним и Яша Платонов тронулся потихоньку. На спуске с холма в семиминутной пробке у светофора Яша понаблюдал через шоссе перед собой имперский пейзаж весенней Самарии, который не могло испортить самое форсированное строительство.
«Ну зачем этому Момо такая огромная пижонская машина, куда здесь ехать на ней?» – неожиданно подумал он, включая вторую скорость и трогаясь под уклон.
Стелла не шибко любила писать письма. Получать их она любила, а вот писать – нет. У Яши не было навыка, он не понимал, что это такое – письма. За 20 лет жизни он однажды написал ей письмо, находясь в Николаеве в командировке. Несмотря на отсутствие навыка, он подробно рассказал, что происходит с ним в этом городе, как в заводской гостинице ребята куролесят до утра, дорвавшись до свободы от дома. Стелла собралась писать ответ, но уже у стола с ручкой в руке сообразила, что послезавтра Яша и так приедет, и тогда она ему все скажет устно. Она была тогда молодая и малогневная и даже не рассердилась на работу почты.
Сейчас, в другой стране, через много лет, Стелле нужно было написать неожиданное письмо дальней родственнице на Украину с описанием ситуации в Иерусалиме вообще. Такая просьба поступила к Стелле через 13 лет вынужденного перерыва. Письмо было написано на листе сероватой советской бумаги из школьной тетради по арифметике:
«Дорогая Стеллочка! Мне так неудобно напоминать о себе, моя любимая, после столь долгого перерыва, но ты же понимаешь, что нам было тогда нельзя. Зато сейчас у нас свобода, все можно, и я сразу же тебе пишу. Я всегда волновалась за вас с Яшей и ваших деточек, чтобы они были здоровы, ты можешь спросить у Немы за мои чувства. Он чувствует себя хорошо, он большой молодец, использует ситуацию на все 100. Но не все так просто. Ты же знаешь, что вокруг нас живут злодеи, газлоним, о чем ты, наверное, еще помнишь. В общем, это все долго объяснять и я помню, что ты умная, дорогая Стеллочка. Мне нужен от тебя совет. У Немы есть две зеленые копейки, он верит только Богу, мне и тебе, тебе особенно, и говорит, что все передает на время тебе, Стеллочка. Ты должна выяснить, какой процент можно получить у вас в городе под эти зеленые (копейки сроком на один год), но ты и сама все понимаешь, дорогая Стеллочка.
Как у вас в стране с яхтами, дорогая Стелла, а также с мотоциклами, пианино, коврами и румынской мебелью. Нема хочет все знать, так как это все его кровное, нажитое с таким трудом. Жду от тебя ответа, целую с любовью. Дина Криминицер, твоя Стелла родная двоюродная единственная сестра».
Вот что написала Стелла в ответ после долгих и мучительных раздумий:
«Дорогая Дина, я рада была получить от тебя через столько лет весточку. Более или менее я поняла, как ты живешь теперь. Я всегда одобряю приезд в Иерусалим по любым мотивам. Здесь климат сухой и устойчивый, люди сдержанные, не лезут не в свое дело. В Тель-Авиве все иначе. Мне кажется, что вы с Немой приживетесь здесь.
Яша за эти годы сделал карьеру – он начальник смены огромного холодильника (так, кажется, говорили раньше, извини, совсем забыла русский язык), Миша отслужил армию, женился, живет в Галилее – это наш север, заселенный. Ира готовит кандидатскую по ЭВМ, живет от нас отдельно, наш младший сын Яир, которого вы не знаете, уже совсем взрослый, высокий мальчик. Он играет в баскетбол, делает успехи, но по-русски не говорит. Дина, с яхтами у нас здесь, кажется, все хорошо, но я еще выясняю. Целую тебя и всех ваших. Приезжайте поскорее, наплюйте на все (а впрочем не знаю). Твоя Стелла. P.S.. С румынской мебелью тоже у нас неплохо».
И поставила точку.
Когда уже вечером в темноте Яша вернулся с работы с неожиданной тихой фразой на устах «Я шагаю с работы усталый», Кромвель уже встречал его у входа в дом на лавочке – большой, тяжелый, изнывающий от скуки человек, отмеченный специальным приказом министра, пенсионер службы тюрем, в шляпе, с тростью и свернутой в трубку так называемой «русской» газетой, которых появилось в Израиле много в то последнее время.
Кромвель почти не изменился за эти 15 лет, разве что отпустил усы и теперь все время ходил в очках. Пенсия не пошла ему на пользу. Он перестал развивать свое шахматное дарование, читать книги он не мог, так как отвык, не мог сконцентрировать внимание. Их телевизор гудел от перегрузок. В общем, трагедия. Он пытался есть, но кроме собственных солений ничего ему не нравилось. Жена бессмысленно суетилась на кухне с перманентно пригоревшими баклажанами, которые Кромвель и так не любил. Раз в три, нет в два с половиной, дня Кромвель напивался водки допьяна.
Яша смотрел на него с испугом. Веселые местные дети шарахались от Кромвеля, как от Бармалея. Он ходил, похожий на артиста Меркурьева, по тротуару с тростью до Рабочего банка, оглядывал витрину аптеки с товарами из Гонконга, затем поворачивал к университету, уставал, у гостиницы напротив общежития разворачивался, как автомобиль, и раздражаясь на каждом шаге все больше, шел домой.
Короче, Кромвель хотел в этот вечер немедленно пойти попариться в сауну, которая находилась в подвальном помещении гостиницы – 400 метров мерного ходу от их дома.
– Я уже и пивка прикупил, – приводил Кромвель довод, который и уставшему Яше показался решающим.
– Я только перекушу, – сказал Яша, открывая входную дверь.
– Почему «только», Яша? – спросила Стелла из гостиной.
– Вот собрались в сауну. – объяснил Яша.
В том году как раз появилось в столице кабельное телевидение, и включенный хозяйкой телевизор транслировал песню из России с запоминающейся фразой «Ксюша, Ксюша, Ксюша, юбочка из плюша». Для фона, так сказать, для семьи, без надрыва.
– Вы там поосторожнее, все-таки не юноши уже, – сказала Стелла, оглядывая мужа, стол, соседа. – Ну. ничего вроде, садитесь Плутарх Вергилиевич, пожалуйста.
Таково было имя отчество Кромвеля. И он сел к столу, не в силах отказаться Желудочный сок в его желулке действовал неукоснительно и неотвратимо, как судьба. Настроение соседа изменилось кардинально. Сначала он порозовел, затем медленно снял шляпу, отставил трость, расстегнул пиджак и, нежно потерев ладони, тихо шепнул Стелле:
– Я готов, моя прэлесть.
Поели сдержанно, выпили по 150 граммов, потом чаю с лимоном и двинулись в сторону гостиницы. Кромвель держал Яшу под руку, настроение его было замечательным. Он размахивал своей вишневой тростью и говорил, что «этот ваш последний большевик. Яша, несмотря на недостатки роста, держится уверенно и прилично, мне нравится его неакцентированное упрямство, Яша». Последнийникак не мог уловить политическую мысль соседа и не знал, что сказать. Только молчал, дышал и шел в его рваном ритме старика, чего уж там, конечно, старика, хотя и с большим гонором. Яша уловил в потоке слов этого тучного оживленного человека странное выражение «нездешняя свежесть» и довольно невежливо перебил его:
– Как вы сказали, Плутарх?
– Я много чего сказал, – ответил Кромвель. – Мысль еще не закончил… – Не здешняя свежесть, пару фраз назад… – спросил Яша.
Уже подходили.
– А-а, это. Я сказал про нашего премьера, что у него не здешняя свежесть мысли, – сказал Кромвель и вскрыл большую стеклянную дверь отеля, как много лет открывал пробки полусухого «Советского шампанского», – истово.
Спортзал, бассейн, сауна и большая женщина-массажист находились все вместе в подвальном этаже друг возле друга. Взаимно сосуществовали.
Одна наружная стена этого помещения была стеклянная, с видом на Иудею, на ее камни сизого цвета.
Гостиница была построена на холмистом иерусалимском рельефе и потому как бы взбиралась вверх, сокращая жилую площадь. И если стоять у основания этого холма, то можно видеть все строение насквозь – высокий и широкий дом с коридорами и внутренним крытым двором. Построено все это из красноватого столичного камня, как и другие отдельные строения в городе. Камень этот потверже обычного здешнего – беловатого, но каменотесы, рукастые усатые местные мужики, работающие сидя и в теньке, все равно любят его за податливость.
– Что-то банька не греет, – сказал Кромвель, усаживаясь на дощатую скамью в сауне.
На нем была лыжная шапочка, плечи его были волосаты, он был смешон и страшен. На плечах и лопатках Кромвеля росли волосы. Левая рука его была опутана блекло-синей вытатуированной толстой шеей, на ляжке – финский нож с каплей синей кропи, а на животе надпись роскошной вязью – «Я вас любил всегда…» – Да сколько нам надо. – с удовольствием вздохнул Яша. Он медленно выжал намоченное в душе полотенце на камни в печи и откачнулся от могучей волны жара: – Так лучше, э-э, Плутарх?
– Не совершенно, но сойдет пока, – проворчал Плутарх и полез на верхнюю скамью.
Яша выжал на камни второе мокрое полотенце и закрыл лицо руками. В сауне стало жарко.
Высокий старик, сидевший в уголке, как смутная декорация из реалистической советской пьесы, крякнул, поежился, промолчал. Он был похож на эстонца – пепельноволосый, голубоглазый, жилистый, голенастый. Он одобрительно, не улыбаясь, кивнул Яше из угла.
– Видишь, Яша, нравится жар немчуре-то, – сказал с полка Кромвель.
– Я немного путешествую, я приехал из Голландии, чуть-чуть говорю по-русски, – негромко сказал человек в углу.
Кромвель завозился на скамье, постелил полотенце и лег на полке на живот, чего-то довольно бурча, вроде как «хали хал, а и ел быт на ер». что значило «приехал и приехал, а и пошел бы ты на хер». Потом расслабленная рука Кромвеля с выпрямившимся гадом свесилась сбоку вниз, он заснул.
– Должен вам кое-что сообщить, – сказал голландец Яше, повернув к нему свою голову с холодным профилем.
Яша вздрогнул от неожиданности. Он сомлел в баньке, нервная система его как бы выпрямилась, подтянулась, глаза его закрылись. Голос голландца звучал настойчиво и уверенно, скрежеща в ушах Яши нездешними согласными. Он говорил по-русски довольно сносно, но неорганизованно, вероятно, считая, что и так сойдет.
– Я путешествую по миру вот уже 13 лет. Смотрю, наблюдаю. У вас в Иерусалиме я живу почти год, – сказал голландец.
Он не представился, Яша про себя назвал его Вандеркерком, где-то не то услышал, не то прочитал, а подошло этому человеку, как умеренный галстук к хорошему костюму.
Яша только кивал через как бы стеклянную стену над печью. Эстоно-голландский человек зорко наблюдал за ним.
– Я исповедую марксизм, – сказал старик.
И Яша опять кивнул в знак того, что, да, понял.
«Не везет как, в кои-то веки собрался, а Плутарх – боров, спит, видишь, что ему проповедники, что ему пророки? Но понимает людей, видит их, в тюрьме научился, и мне от этого не легче», – подумал Яша, вздыхая.
Конечно, Иерусалим в любое время года, в любой период своей жизни заполнен людьми умеренными, сдержанными и отчасти странными для постороннего. Но встретить здесь можно кого угодно. Здесь есть все. Это знал Яша. Но в сауну он пришел не говорить на абстрактные темы с посторонними незнакомцами, не думать об изысках психиатрии.
– Вы, верно, думаете, что я неправ? – спросил старик. Яша кивнул. Он изнывал от стовосьмиградусной жары, он не мог думать, не мог говорить, он – кивал.
– Я объездил весь мир, кое-что понял, кое-чему научился и пришел к окончательному выводу, что только марксизм спасет этот мир, и так и будет, – рассказал старик.
Яша опять кивнул. Он тер полотенцем себе живот, бока, плечи и сдержанно постанывал. Старик сидел через три метра пола от него за печью, закинув нога на ногу, и говорил, кося яркий глаз на соседа. Кромвель спал, тяжело и хрипло дыша. Несмотря на личные недостатки, про жизнь он знал очень много, а еще о большем догадывался.
– Я знаю, что никто уже не верит в марксизм. Считается, что он устарел, провалился. Но есть тайное братство друзей марксизма в мире, и уже через несколько недель марксизм завоюет путем бескровной революции власть во всем мире, – сказал, несколько повысив голос, подтянутый скандинав.
– Вы слышали меня?
Яша кивнул, окунув свое худое, как бы средневековое лицо в полотенце.
Скандинав казался Яше гордым и неуравновешенным человеком. Он походил на мастерового из их города на Украине за день до получки, злого от алкогольной жажды. Тело его было умеренно, не богато.
«Все, конечно, из-за Кромвеля, он притягивает своей злобой всех без исключения, они думают, что он большая личность, а в результате все это кушаю я». – подумай Яша.
– Мирный переворот произойдет в один день во всех важнейших столицах мира, без единой капли крови, – сказал скандинав.
– Когда? – поинтересовапся Яша.
Любопытство было его не единственным пороком.
– Очень скоро, в течение нескольких недель. Я знаю точную дату, но не могу вам ее сказать, это спасет человечество, – развел руками скандинав. Он явно оживился.
– Ну хорошо, марксистский переворот, и что тогда? – достаточно подавленно спросил Яша.
Кромвель открыл глаза на своем полке и, как всякий редко смеющийся человек, разительно изменил лицо счастливой широчайшей улыбкой восторга.
Когда-то у Кромвеля была собака, и, выпив, он открывал ей дверь, выпуская погулять. Однажды собака вернулась с такой прогулки, и Кромвель с дивана неприязненно сказал ей: «Что ж ты дверь, сука, не закрываешь, а?» Собака обиделась на тон и существо вопроса, повернулась и вышла, закрыв за собой дверь. Больше не возвращалась. Жена Кромвеля очень расстроилась из-за происшедшего, даже всплакнула: «Ну что ты, Путя, разве можно собаку одну выпускать, без присмотра, она же как ребенок», – но ничего резче Плутарху не сказала по его вспыльчивости, образованности, обидчивости. Так Кромвели остались без собаки.
Стоит сказать, что собака у них была незаурядная, беспородная и незаурядная. Просыпаясь, Плутарх смотрел на собаку с кровати и спрашивал ее: «Почему с утра такое трагическое выражение лица? Стереть немедленно». Животное вставало на ноги и разочарованно уходило в гостиную.
Яше всегда хотелось сказать Кромвелю, который бесил его до сердцебиения, особенно когда они выпивали, а это бывало в последние годы нечасто, что он, Плутарх, погряз в грехе. Но всегда Яша вспоминал, что сам-то он в грехе с малых лет барахтается, и потому никогда ничего Кромвелю не говорил. И сейчас тоже. Хотя просто горело у него ляпнуть борову, чтобы тот не наслаждался так откровенно скукой жизни.
– А тогда восстанет царство справедливости, все будут счастливы и довольны, вот увидите, ждать осталось недолго, – торжественно сказал скандинав.
– Недолго, – согласился Яша и, с трудом разогнувшись, вышел из сауны, толкнув дверь с оконцем от себя.
Он понял, что попариться ему сегодня уже не дадут и окончательно загрустил от этого.
Скандинав вышел за ним, повторяя, что все это произойдет совсем скоро, но назвать точную дату он не может из-за данного слова.
«Какого еще слова, кому?» – подумал Яша и встал под холодный душ, который немедленнно ему помог, заглушил посторонние шумы, вселил надежду. Потом Яша подумал, что в походке скандинава было что-то необычное, вроде бы хромота, вроде бы он тянул правую ногу, но вспомнить точно было трудно. Яша, с наслаждением охлаждаясь, подумал, что у каждого человека есть право на изъян и хромоту, в конце концов, и стал думать о младшем сыне.
Яир Платонов, по кличкам «русский» и «плати», отжался руками сороковой раз и встал на ноги, опершись огромными, опухшими от нагрузок коленями о как бы апельсиновый паркетный пол спортивного зала. Баскетбольная игра оказалась делом трудоемким и даже тяжким. Яиру это несказанно нравилось. Объяснить словами, почему ему это так нравится, он бы не смог, потому что у любви свои законы – непонятные и труднообъяснимые, особенно в возрасте 15 лет.
После них тренировались девочки, почти взрослые, лет 16-17, с накрашенными и еше не уставшими лицами. Они сидели на трибунах со своими сумками, тренерша – в первом ряду, сбоку, и все вместе внимательно наблюдали, как Яиру, стоявшему спиной к кольцу на линии трапеции, набрасывали мяч, он как бы поворачивался в одну сторону, но в середине движения «передумывал» и возвращал тело обратно и дальше – в сторону противоположную, выпрыгивая и накручивая движение, и, держа мяч на правой ладони вытянутой вверх руки, чуть небрежно отправлял его в щит и оттуда в кольцо, в щит и в кольцо. Внимание посторонних Яира не смущало, его нервы были хорошими, он привык. Но то, что зрители были другого пола, тревожило Яира суть, не мешая его работе, но и не помогая ей.
Алая майка с эмблемой толкающего ядро желтого как бы рабочего прилипла к огромным костлявым плечам Яира.
Он устал, действовал медленно, автоматически, и все равно в его движениях, даже слабо оформленных, ощущалось могучее изящество таланта. Человек, который бы в первый раз увидел баскетбол и Яира тоже, подумал бы так, – это все было явно и очевидно. Сложением он был похож на стоящего огромного кузнечика светлой масти с непомерной длины руками и ногами. Изредка Яир вытирал вспотевшие ладони о желто-белые подошвы своих нарядных кед. Он не смотрел на смеющихся девушек в первом ряду, потому что они не интересовали его еще, так сказать, всецело и всеобъемлюще. Так, сдержанное и отчасти волнительное любопытство. Как это ни странно, Яира не просветил по поводу физической любви людей ни один из старших мальчиков в его команде, которых было несколько.
Потом тренер заставил Яира не подтягиваясь повисеть на турнике, сказал ему вполголоса на ухо педагогический монолог, дал таблетку мультивитамина и со словами «ничего, мальчик» отпустил в раздевалку. По дороге Яир успел еще поймать восторженный зеленый взгляд лучшего снайпера команды девочек – внятной, чуть избыточной девицы с челкой, носиком и чреслами, которых она стеснялась. Девушка показала ему свой узкий язык, нахмурилась, засмеялась и стала поправлять прическу, подняв чудесные бежевые плечи и сосредоточенно смотря в пол с потрескавшейся блестящей краской.
Баскетбольный зал уже много лет находился в полуподвале Дома профсоюза. Напротив, через дорогу, перед поликлиникой находилась стоянка такси. Мини-автобусы на 9 мест пять с половиной дней в неделю возили людей в черном и их жен в город Бней-Брак, восточнее города Тель-Авива, и обратно. Отдельная автобусная линия, отдельная жизнь, отдельный интерес.
Яир с трудом, не отчетливо понимал происходящее вокруг. Второе значение слов ему было не неизвестно, а непонятно. Например, тренер говорил ему отжаться от пола и произносил: «Ну пошел, пошел», – и Яир терялся, не зная, что делать вперед – отжиматься или куда-то идти. Тренеру было некогда во всем этом разбираться, и он резко говорил: «Без фокусов, начинай работать». Кое-кто из ребят фыркал и насмешничал, но, по счастью для Яира. тренер был очень строг, и его боялись.
Вместе с тем Стелла иногда находила в его комнате диковинные книги, которых в доме никогда прежде не было быть не могло: Лоренс Стерн, Джойс, Дос Пасос, Набоков «Сефер Йецира» (Книга Творения). Про Набокова Стелла слыхала, читала «Лолиту», два раза не удивляясь смотрела фильм под этим названием.
«Переходный возраст», – размышляла она. держа книгу Набокова в руках, – розовый мягкий переплет, бледный набор, минимум издательских затрат. Книга очень походила внешне на коробку шоколада из, скажем, Рамаллы. изготовленного по принципу «и так сожрут».
С этой книгой в сумке, со странными, медленно перебираемыми мыслями, Стелла поехала на работу, все ту же, что и 16 лет назад, – тот же автобус, тот же хозяин, тот же муж. Все очень постарели за эти годы, даже не постарели, а как то подсели, что ли. За обедом все та же соседка справа, неувядающая, дальнозоркая, со стальными глазами Нурит Гросс, которую Стелла называла «дочь Балтики», сказала увидев торец набоковского романа в полурасстегнутой сумке коллеги Платонов:
– А ты знаешь, дорогая моя, что Лилит – имя праматери демонов?
– Не вижу связи, – сказала Стелла, которая не умела говорить на отвлеченные темы. – Все уже помечено не мною ничего удивительного нет, но я здесь ли при чем.
Интеллектуально и политически подкованная Нурит, никогда не перестававшая быть душевно чутким, в меру саркастическим человеком, передовым литвинским евреем абсолютно лишенным чувства юмора, спросила:
– Что это ты вдруг читаешь такое старье? Его давно не читают, он устарел, умер больше десяти лет назад где-то швейцарской глуши.
– Это Яир читает, – сказала Стелла.
– Ты должна контролировать его чтение, сейчас самое важное время, – сказала Нурит, знавшая про педагогику не меньше, чем про литературу. – Приобщай его к религии. Возле нас чудная молельня, приезжайте в субботу с утра, а?
– Плюралисты, что ли? – спросила Стелла, вкушая фруктовый салат с ложечки и быстро поглядывая на коллегу, она узнала ее очень хорошо за эти годы и ждала от нее чего угодно.
– Можно их назвать и так, люди чудные, ни лапсердаков, ни этих кафтанов, чулок, американская либеральная интеллигенция, – рассказала Нурит, косясь на товарку не без тревоги.
– Я ничего не меняю – ни мужа, ни сына, ни веры, – как и любому человеку. Стелле такие программные основополагающие фразы было произносить непросто.
– Да я тебе разве предлагаю что-то менять? Что за ограниченность? Наоборот. Познакомитесь, посмотрите, вам понравится, – сказала Нурит.
– Мне это уже нравится, спасибо, – сказала Стелла.
– Так приедете, да? – спрашивала Нурит.
– Нет, – говорила Стелла. Без торжества в голосе. Без трепещушей, так сказать, одинокой струны. Доедая фруктовый салат.
– Все-таки ты странная, Стелла, – говорила Нурит, улыбаясь и покачивая головой с псевдопростой прической, выполненной за 100 долларов несколько жеманного вида рыхловатым парикмахером по имени Шуки, от которого с утра остро и нежно-сладко пахло косметикой.
– Я так не думаю, – говорила Стелла.
Она редко расслаблялась с этой Нурит, беспричинно считая ее балованой, эгоистичной и без запретов на что-либо женщиной. Муж ее был удачливый адвокат, сама она была очень больна, и наверное от всего этого ощущения вседозволенности исходило от нее.
Потом Яир неделю писал доклад о коммунизме для выступления на вечернем кружке. Он сидел с книгами, расспрашивал отца, делал пометки в блокноте, удивлялся, не все понимал и путал Ленина с Андроповым.
– Там все же было ужасно жить? – сказал он Яше.
– Где там?
– Ну в СССР, нет? Ты долго там жил?
– Я не знаю. Яир. – сказал Яша. – Конечно, это не такой и сахар, но ведь жили же, а?
Мальчик смотрел на него с сомнением. «Наверное думает, что я лживый урод», – в смятении подумал Яша. его политические взгляды не были оформлены.
Яир был выше его ростом, шире в плечах. Взгляд его глаз был прозрачен. Поворот его головы являл совершенный и строгий профиль, внимательные глаза, детская кожа щек – суровый бескомпромиссный баскетбольный форвард с наивной и смущенной улыбкой победителя.
– Эта игра сделала его хитрецом. – сказала Стелла Яше за ужином. – он финтит в обычном разговоре.
– Что значит «финит»? – спросил ее Яша, нарезая омлет, похожий цветом на ночной черноморский залив при лунном июльском свете у города Алупка.
– Делает ложные движения для успешного достижения цели, понятно? – она поставила перед ним миску салата со сметаной: помидоры, зеленый лук, укроп, лимон, соль. Из-за этого салата, а точнее, и из-за него тоже Яша считал Стеллу талантливым человеком, женщиной с большой буквы.
– Редис опять не положила? – спросил Яша.
– Редис не из этого салата, сто раз говорила, – ответила Стелла.
Начало их принципиального спора по этому вопросу уходило в прошлое.
– С редисом было бы лучше, – сказал Яша.
– Я думаю иначе, – ответила Стелла, тема редиски незаметно ушла. – Вчера Яир опять проиграл, расстроен и раздражен. Сам говорит, что был безнадежен.
– Надо его как-то уже отваживать от этого баскетбола, он же не будет у нас спортсменом? – Яша принялся за суп, овощное изделие с перловой крупой. – А здесь мяса нет, ты что?
– Разгрузочный день, – сказала Стелла невозмутимо.
Она не задавала ему вопросов. День уже кончился в Иерусалиме, и только дождь не кончался. Темное глубокое небо двигалось на север в уличной подсветке снизу, в блестящем пунктире дождя.
– Так что с нашим сыном, Стелла? – сказал Яша, который смирился со вкусом и содержанием ее пищи.
– Не трогай его, не вмешивайся, этот мячик – его судьба, – сказала она.
– Мяч не может быть судьбой человека, – сказал Яша. Его правота была явной. Стелла обдумывала ответ у окна.
Звонок в дверь прервал эту сцену. Яша отер руки холщовым гладким советским полотенцем с красной продольной полосой и пошел в майке открыть входную дверь. На руках он держал котенка, которого они недавно завели. Яша любил поиграть с ним на досуге.
– Вы, наверное, Яков Платонов? – спросил пришедший – высокорослый, узкий человек в очках.
Его чуть осевшее к подбородку лицо несколько портили выпяченные губы и короткие волосы, делавшие его лицо странным и сильным.
– Да, – сказал Яша.
– А я Гиль Розен, баскетбольный тренер по профессии, пришел поговорить, можно? Он прошел в гостиную, поздоровался со Стеллой и сел там, где ему показали – на диван у окна. Розен не оглядывался, не осваивался на новом месте, не озирал меблировку. Он был целеустремленным, волевым человеком, детали его не интересовали. Он подстригся в этот день.
– Я по поводу вашего сына Яира. Был здесь в Иерусалиме по делам и решил, что обязательно должен с вами познакомиться, поговорить. Да?! – сказал он.
Стелла принесла ему кофе, а себе и мужу чаю Она заметно волновалась, белый шрамик в три стежка, из детства, на ее левой скуле стал еще белее. Стелла вздохнула. Она примерно догадывалась о содержании беседы с этим человеком. В своих редких снах она знала, что этот час придет, но не предполагала, что столь быстро. «На кого он похож, этот парень? Кажется, на русского губастого поэта, как его звали?»– подумала Стелла. Потом села на стут возле Яши, напротив гостя, и приготовилась слушать.
Начал Розен следующей фразой:
– Сказала мне о вашем сыне впервые Броня, ваша подруга, да? Она работает с моей женой вместе. Я вообще тренер юношеской сборной страны, вот уже третий год. Да?!
– Это нам очень все льстит, но надо пожалеть мальчика, всему свое время. Давайте подождем, пусть он окрепнет, – сказала Стелла убежденно. – Еше рано, господин Розен.
– Что рано? – не понял Яша. – Что льстит? О чем вы говорите?
– Я хочу пригласить вашего мальчика в сборную страны, у него какой размер ноги? – сказал Розен.
– Сорок восьмой, – сказала Стелла.
– Вот видите. – сказал Розен.
– При чем здесь его нога? – воскликнул Яша. Даже котенок насторожился.
– Ты ведешь себя, как предательница. – сказал Яша по-русски жене. – Я ничего не понимаю, а ты правишь бал, как всегда.
– Прекрати сейчас же, – отвечала Стелла. Ей вроде бы было холодно, и она, поеживаясь, обхватила кружку с чаем двумя руками. – И оставь кошку в покое.
– Давайте продолжим, – сказал Розен. – Я посмотрел его в нескольких играх. Талант необычайный, самобытный, очень яркий. Можно предположить большое будущее у этого мальчика. Вот мои предложения…
Яша понимал на самом деле, что происходит большое событие в их жизни, интуитивно понимал также, что ответы на вопросы этого человека нужно отложить на время, что все эти слова, произносимые гостем, он так страстно ждал и желал услышать уже много лет.
Тренер сказал общие и пространные слова, которые мало что объясняли несведущим, любящим людям. Он ничего не сказал о руках Яира – молниеподобных, мягких и всезнающих, о его огромном накатывающем высоком шаге, о поднятой голове, просчитывающей наперед поступки как своих, так и чужих троков, о том, как он придумывает игру, как он пластичен, о том, как он прыгает выше щита, и так далее. Розен считал, что это очевидно для всех, доступно всем и, конечно же, был не прав.
Розен предлагал не златые горы, не молоко с медом, но устойчивый постоянный доход на все юношеские годы Яира.
– Это только сейчас, а когда он вырастет, потолка в его деньгах не видно, потолком является небо, если вы меня понимаете? – сказал Розен.
– Хорошо, но чего вы хотите от нас? – спросил Яша.
– Вот резонно. Нужно формальное разрешение родителей на выступление за команду взрослых, – объяснил Розен.
– Зачем взрослые, ему только 15 лет? – спросил Яша.
– Пообтесаться, пообвыкнуть, набраться опыта. Это, чтобы он мог скорее заиграть в юношах, понятно?
– Значит, для того, чтобы Яир лучше и быстрее заиграл в юношеской команде, он должен сначала побывать во взрослых, правильно? – разобрался наконец Яша.
– Яир так наивен, давайте вернемся к этому разговору через год хотя бы, – попросила Стелла.
– Этого года нет у вас, – сказал гость, – и у меня тоже. Все надо делать вовремя, не правда ли?
Через несколько минут после этой фразы Яша поднялся и принес из буфета местного бренди на дне вульгарной бутылки и разлил всем по 70 граммов этого псевдоянтарного напитка. Все выпили, и даже Розен принял, как солдат, разом. В сгустившейся за окнами столичной тьме. Вторую рюмку Яша выпил со Стеллой, а третью – уже только сам – на жену не хватило, потому что – кто же знал?
Никто не спрашивал у Яира его мнения, предполагая, что он безоговорочно согласен, да и потом его кстати не было дома. Стелла легла в спальне лицом к стене. Она знала, что так все кончится еще тогда, когда подруга кольнула ее 9 лет назад бессмысленной фразой. Разве можно что-нибудь знать заранее?
Ей было печально, не по себе, сладость необъяснимой утраты расслабила ее. Стелла понимала, что происшедшее было неизбежно, и потому ей было не по себе. «Как-то я очень сильно сдала за раз», – подумала она и улыбнулась, вспомнив, каким Яир родился – желтоватым, длинным, светлолицым, голодным.
Стелла помнила, и как они зачали его, и теперь, закрыв глаза, представляла жилистое тело, разгоряченное от любви, тогдашнего Платонова. Ей было не по себе, и она не знала, почему.
Яша, трезвый и собранный, сидел в гостиной у стола и глядел на цветную репродукцию еврейского примитивиста, жителя Тель-Авива первой четверти заканчивающегося века, – берег моря, мальчики с мячом, желтое солнце, блеклая синяя вода.
«Моя жизнь хорошая, я все сделал правильно, все исполнил, – думал он. – Схожу-ка я к Кромвелю.
Яша безуспешно успокаивал себя, дрожа от страха перед течением, содержанием и масштабом жизни. От робости у него стучали зубы.
«Конечно, тело – сосуд греха, что является чистой правдой, прах – после смерти, что тоже, наверное, совершенно верно, но не нам давать определения своей жизни, не нам», – так страшно говорил сосед Яши с первого этажа, который за эти годы из человека с подозрительным прошлым и зыбким настоящим стал религиозным мистиком и наставником.
Все это вспомнил Яша, переходя лестничную площадку наискосок к двери Кромвеля, на которой было написано масляной краской доброжелателем: «Надзиратель подобен собаке, даже если он на пенсии». Плутарх этих слов не стирал, ежечасно демонстрируя подлецам их суть.
Яша оперся о перила и закурил сигаретку, глядя в узенькое лестничное оконце на пустой мокрый двор с рядом блестевших после дождя машин.
– Ты чего здесь стоишь в темноте, кукуешь один, а? Нехорошо, Яков. Бог этого не любит. Ты заходи, давай, заходи, и лицо вытри, здесь порог, осторожно, здесь стул, садись, Яша, Софья Львовна, вы не жена, слава Богу, Лота, принесите воды человеку, это все у него временно, это бывает, это пройдет, – говорил Кромвель, открывший дверь своей крепости неслышно и подхвативший Платонова вовремя.
– Вы почему, Софья Львовна, в батистовой кофточке, в честь какого праздника? – поинтересовался Плутарх у застывшей от ужаса женщины. – А?!
Яша выпил стакан холодной воды из дрожащих сильных рук жены Плутарха, глубоко вздохнул, и вроде бы ему полегчало.
В перерывах Довлатовского симпозиума и на его заседаниях
В Санкт-Петербурге состоялись (5-7 мая 1998 года) первые Довлатовские чтения, на которые были приглашены друзья и близкие знаменитого ныне в России писателя. Заседания Довлатовского симпозиума происходили в конференц-зале журнала «Звезда», редактор которого. Андрей Юрьевич Арьев, ближайший друг писателя, получил в Фонде поддержки культуры биржевого магната Джорджа Сороса средства на проведение чтений.
Как он сам, посмеиваясь, рассказал на пресс-конференции: «Деньги были выделены немедленно. В частных беседах работники фонда пеняли мне на то, что я мало просил. Судя по их словам, на такие чтения могли дать суммы в два раза большие».
Никакой рекламы этим чтениям не было сделано по принципиальным соображениям, и тем не менее ежедневно собирались в конференц-зале «Звезды» до сотни и больше человек. Все это яркое и сильное сборище людей со всех концов мира, включая Японию, Англию, Финляндию, США, Израиль и, конечно, Россию, естественно, настораживало. Арьев и его соредактор Яков Гордин, люди при всей профессиональной жесткости все-таки сентиментальные и терпимые, допустили к участию замечательных говорунов, которые, забывая о регламенте, произносили прекрасные слова в огромном количестве. В своем выступлении, которое он назвал «Плата за текст», в последний день конференции питерский прозаик Валерий Попов сказал так:
– Обстоятельства и сам Довлатов создали себя, создали то, чем мы здесь занимаемся. Мы и сейчас продолжаем делать писателя Довлатова. Верно ли? Не подгадим ли ему? Одно время мне стало так казаться. Мы вот здесь ежегодно вручаем премию Довлатова и говорим о нем в других местах тоже. Однажды такой семинар зашел за какие-то пределы, и журналистка стала мне задавать вопросы, из которых я понял уже, что Довлатов в общественном сознании – это уже Юлиус Фучик, не хватает только петли на шее, и мы этому помогаем. И я в сердцах сказал журналистке, что при всей моей любви, мне кажется, уже хватит говорить о Довлатове, а то можно уже дело подпортить, и он нам этого не простит. Боялся и этой конференции, но, к счастью, конца света не случилось, и конференция прошла абсолютно в довлатовском духе, почти не было докладов, не подходящих ему. То есть он продолжает на всех нас действовать чрезвычайно сильно и диктовать свои законы гармонии, и мы им подчиняемся…Ну, конечно, судьба писателя начинается до рождения и определяется точностью рождения. Это ведь поразительно и необъяснимо, что примерно в один год в послеблокадный Петербург съехались дошкольники – Довлатов, Битов, Уфлянд, Горбовский, Найман, Рейн. И не только съехались, но и оказались все рядом, почти вместе, в одном здешнем Дзержинском районе… В трагическом состоянии он уехал в Америку. Он был в отчаянии и ничего не боялся, ради слова готовый на все. (Всю жизнь Довлатов был готов на все ради слова. – Прим, автора.) И его отчаяние оказалось гораздо точней и продуктивнее, чем бодрость других… Нищее петербургское отчаяние Довлатова и Бродского оказались гораздо выше и продуктивнее бодрой московской хватки.
Так выразительно говорит Попов. Касается правды красным словцом русского писателя. Сводит счеты.
А вот Сергей Вольф – человек более старшего поколения, чем вышеназванные писатели. Название его доклада: «Чем я обязан Довлатову?» Вот он встречает на улице Довлатова и читает ему в районе Марсова поля:
– Моя жена печет блины Различной формы и длины.
– Еще, – говорит Сережа.
– Удивительное дело Вставить хрен в чужое тело.
– Еще, – просит Сережа.
– Если тебе е… по роже Значит, тебе истина дороже. – Еще, – говорит Сережа – Ну, вот такое: Шел по улице зверек Делал лапкой поперек
– Последнее повтори, пожалуйста, – просит Сережа. – Зачем? – говорю я – Лучше я тебе прочту: «Старушка, божий одуванчик, приляг со мною на диванчик», или «Кто там на медленном огне тихонько жарит пипку мне?» Профессор Токийского университета Мицуеси Нумано прочел на приличном русском прелестное сообщение о «Поэтике Довлатова в глазах японского читателя». Он рассказал, как в Гарварде собирал все газеты и журналы зарубежья, как перевел их в Токио, как познакомился с Довлатовым на некоей конференции в Португалии, как решил перевести на японский язык повесть писателя «Наши» и сделал это и как читают эту книгу в Японии, скажем, в Окинаве, в городе Наха
Любопытно, что на конференции была рассказана одним из докладчиков следующая история. Как-то Довлатов, который прожил в Вене около полугода, ожидая визы в США, заработал 300 долларов Пошел в публичный дом. (Присутствующие напряглись при этом, так как в зале присутствовали вдова Сергея Лена, его дочь, сестра и другие близкие люди.) Нанял там девушку, которая, как и все остальные, оказалась польского происхождения. И вот он спрашивает девушку: «Сколько будет стоить твой подробный рассказе собственной жизни?» Та оглядела огромного клиента и говорит, что это будет стоить дороже любви. Короче, всех денег Довлатова хватило на изустные рассказы двух девушек этого заведения, причем, судя по слухам, рассказы эти не слишком отличались друг от друга.
Аспирантка вышеназванного японского профессора Нумано Аи Мория с трудом зачла свое сообщение, которое было не всегда понятно. Но одна мысль докладчицы меня удивила. Аи Мория сказала, что граждане нынешней России очень напоминают сегодня эмигрантов, в смысле поведенческом, психологическом и так далее. За одним, по-моему, существенным исключением – россияне знают местный язык, и иногда в совершенстве. Все равно это замечание японской девушки мне очень понравилось. Я спросил профессора Нумано: «Сама ли докладчица додумалась до этого или научный руководитель ей подсказал мысль?» «Она придумала все это сама», – ответил профессор, внимательно оглядел меня и протянул визитную карточку. Вскользь он добавил, что русский молодой человек, постоянно находящийся возле Аи Мория, ее жених. «Он знает каратэ», – сказал профессор. На это я сказал ему, что это очень хорошо. «Очень полезное знание», – сказал я профессору. Мы улыбнулись друг другу. Поклонились. Расстались.
В перерыве один из организаторов конференции пригласил меня в редакционный кабинет для консультации. Был приглашен еще один участник, и еще один, кажется, который принес горку бутербродов с красной рыбой. Мы достаточно быстро и мило проконсультировались у хозяйского стола три раза подряд. На этом консультация завершилась. Мы бросили разовые стаканчики в урну и дружно вернулись в зал заседаний.
На программке конференции было написано, что «Вход по приглашениям». Стоит отметить, что в зале набивалось очень много народа, разных местных питерских людей, просто знакомых писателя, его поклонников, его читателей, филологов и других. По словам Андрея Арьева, общий тираж официальных довлатовских изданий – около 250 тысяч. «К сожалению, некому заниматься выявлением и учетом всех пиратских изданий самого популярного сегодня в России писателя». – добавил Андрей Юрьевич, не выделяя ни одного слова в этой своей фразе.
Вдова Сергея Довлатова Лена живет сегодня в Нью-Йорке (район Квинс) вместе с 90-летней мамой покойного мужа Норой Сергеевной и их 17-летним сыном Колей. Лена абсолютно не изменилась за последние 25 лет – красота, осанка, сдержанность. Сергей Вольф сказал, что читает свой доклад в носках, подаренных ему Леной. Работает она на дому, наборщицей чужих текстов, уже много лет. Глаза у нее блестят, выглядит очень молодо, соображает женщина.
Катя, похожая ростом и внешним видом на манекенщицу хорошего, как говорится теперь в России, кутюрье, много лет живет в Москве, самостоятельная девушка.
Друзья мои, знакомые и незнакомые люди, ходили вокруг, опьяненные вином и, так сказать, атмосферой этой встречи. Некоторых я узнавал, но большинство – нет. Время было меня сильнее.
Перерыв закончился, и слово было предоставлено московскому критику Владимиру Ивановичу Новикову – мягкому, обходительному и оригинальному человеку. Доклад его назывался: «Астроумие. Питерская смеховая культура глазами москвича».
Сказал свое скромное слово и я, надев очки и предварив речь вступлением со скромной надеждой на то, что все зачитанное мною не представляет этнографического интереса для присутствующих. Вероятно, так и было, потому что уважаемый и давно почитаемый мною питерский автор подошел ко мне после и сказал, не без удивления, следующие слова:
– Лишних слов у вас, уважаемый, замечено не было.
После этого он предложил мне сходить на улицу Белинского в кафе «Русь», где нельзя курить, но зато можно стоя выпить в розлив водки и закусить булочкой с томатным соком.
Под теплым майским дождиком мы прошли, не чураясь друг друга, метров 75, круто свернули с Моховой налево и зашли в заведение. Народа было мало. Мы взяли по 150 граммов в граненых и мокрых стаканах тепловатой, мягкой на вкус водки под названием «Сибирская» (калужского разлива), закуску, и отошли к высокому столику. Чуть позже к нам присоединился еще один человек, костистой широкой стати и почти совершенного профиля, в распахнутом пиджаке. Мы побеседовали о жизни и литературе, Иерусалиме и Союзе писателей Санкт-Петербурга, которых оказалось там два. Оба собеседника состояли в прогрессивном (председатель Михаил Чулаки), а был еще регрессивный, во главе которого стоял мой знакомый, бывший тренер по боксу, писатель, кажется, юморист, Ваня Сабило.
– У нас тоже большой писательский союз, тоже денег нет, бурлят, так сказать, страсти, – сообщил я им, но это их не утешило.
– Миша Генделев там начальник? – спросил человек совершенного профиля, внимательный насмешник.
– Не знаю, там есть разные люди, – сказал я дипломатично.
Алкоголь стремительно брал свое в моем ослабшем за недельное пребывание в Питере организме, и я понимал, что скоро начну ругаться и ругать врагов и недругов, подозревать в нелояльности и в национальной нетерпимости собутыльников, и потому надо оставить о себе, пока не поздно, наилучшее впечатление. Потому что потом будет поздно. И я, как мог, мягко-иронично сказал, что «Миша, вероятно, начальник по темпераменту, но как по призванию, точно я не знаю», что было чистой правдой.
– А то он здесь карточки раздавал, и в них было золотом написано, что он иерусалимский литературный начальник, – сказал человек совершенного профиля просто и серьезно.
Он был прямодушен, непрост и даже лукав, как это бывает с людьми подобного склада и литературного дара.
– Раз написано, значит так и есть, – сказал я, так как искренне верил в силу напечатанного золотом слова.
Неизвестно откуда появились дополнительные стаканы с водкой. Бутерброды упростились, сохранив, правда, вкус и питательность.
– Щаранский любит русский рок? – спросил мой первый местный коллега неожиданно.
Его вопрос застал меня врасплох. Я не знал, что в Петрограде известен этот человек. Оказалось, да, известен. Вызывает интерес.
– Не знаю, но могу спросить, – сказал я, имея в виду своего влиятельного лобастого и способного коллегу, счастливо живущего в еврейской традиции, друга министра, его, так сказать, апологета.
– А русскую поэзию он любит, Щаранский? – настаивал человек совершенного профиля, утираясь после выпитого тыльной стороной небольшой ладони.
– Русскую поэзию он, может быть, и любит, но боюсь, что сегодня его интересы лежат в другой области, – сказал я, окончательно хмелея.
Я переставал быть обаятельным. Моя алкогольная привычка была слабее их болезненного и почти счастливого профессионального пристрастия. Я хотел сказать, что знаю другую область интересов Щаранского, и даже хотел назвать ее шахматной, но смог сдержаться. «Они не должны все знать о наших министрах и их слабостях», – подумал я, сдвигая брови от напряжения мысли.
Женщина в белом колпаке за буфетом смотрела на меня с вниманием. «Ее звать Алина, – сказал мой собеседник. – Она неприступна, ее водка не разбавлена, потому что она честная».
– По субботам я хожу в рок-клуб, В рок-клубе так много хороших групп, Я гордо вхожу с билетом в руке, и мне поют песни на родном языке, Я люблю 'Аквариум», Я люблю «Зоопарк», я люблю «Секрет», я люблю «Странные игры», я люблю «Кино», я не люблю «Землян». Я люблю только любительские группы, – речитативом проговорил человек в свитере от соседней стойки.
Он приветственно поднял мокрый и, конечно, граненый стакан на уровень своих, так сказать, соболиных бровей. Человек совершенного профиля реагировал на эту строфу достаточно мягко, не показывая, впрочем, интереса, с таким видом, с каким говорят, что «нечего вас баловать, я вам не друг, и не стремитесь, но слушать, слушаю».
– Кто это написал? – все-таки спросил я, не удержавшись, без любопытства. Я вежлив от рождения.
– Не только написал, но и спел. Скажем, Науменко, – сказал человек совершенного профиля.
Ситуация в литературном мире России, как и в музыкальном, впрочем, мире этой страны, была сложна. Человек с речитативом вернулся к себе, не в меру довольный, кивающий на фотографию губернатора на стене.
Потом мы вернулись на симпозиум (дождь уже прошел, но было пасмурно, над Михайловским замком висела низкая, какая-то бурая туча), не желая ничего пропускать из выступлений даже по столь уважительной причине. Стоит сказать, что Довлатов всегда, все свои годы стремился во что бы то ни стало стать официальным признанным писателем. Желание объяснимое и понятное, если учесть жизнь и содержание ее в те и эти годы там и тут, в смысле в Питере и на Западе. Не все были согласны с тем напряжением, в котором происходили попытки Сергея Донатовича стать «как все», по его словам. Люди, а вернее их характеры, не меняются. В Нью-Йорке Довлатов предпринял попытку стать сценаристом Голливуда. Об этом рассказала литератор Людмила Штерн, живущая в городе Бостон. Они с Довлатовым были очень хорошо знакомы по Ленинграду, и в 1981 году Сергей написал ей письмо с предложением написать сценарий для постановки в Голливуде. «Жанр – уголовная мелодрама», – сообщил Люде Довлатов. Та ответила, что писать сценарий, находясь в разных городах, – невозможно. Довлатов ответил, что «да, возможно». После долгих сомнений, переговоров работа была начата. «Режиссера звать Гарик Бернштейн (имя и фамилия вымышленные. – Прим. автора), он недавно приехал из СССР, но впечатление производит сильное», – писал Довлатов, который всю жизнь получал заманчивые предложения от кинорежиссеров для работы. Никогда из всего этого ничего не получалось, как и в 1981 году в Нью-Йорке и Бостоне. Но, по отрывкам, зачитанным Штерн, сценарий был очень смешным, грустным и весьма, как говорят московские театральные актеры, «своеобычным». Главный герой – немолодой, но еще крепкий одесский еврей с уголовным прошлым, который влюбляется в Риту – бывшую аспирантку МГУ, а ныне служанку в богатом нью-йоркском доме, предположительно Файнштейна. В Риту влюблена соблазнительная, скучающая хозяйка, разгуливающая весь фильм в розовом пеньюаре. В конце ленты одессита убивают из пистолета более удачливые бандиты. Он умирает под звуки популярной классической музыки с именем возлюбленной на устах.
Литературовед Игорь Смирнов и писатель Борис Рохлин – друзья Довлатова, в Санкт-Петербург из Германии, где сегодня живут, – не приехали по личным и паспортно-пограничным причинам. Верные жены, волнуясь, зачитали их доклады. Запомнились слова одного из выступавших, который много общался с Довлатовым в Нью-Йорке, что «писателя просто обожали в небезызвестном районе, населенном эмигрантами из России, под названием «Брайтон-Бич». Про ответные чувства Довлатова к обитателям этого места ничего сказано не было. Можно только догадываться об этих его чувствах.
Стоит напомнить, что организаторы чтений не сообщали в средства массовой информации о происходящем на Моховой улице (редакция журнала находится в доме номер 20). Все прошло без шума и гама, без суеты и нерва. Именно так, как, по-моему, и полагается.
В последний момент появилась девушка с местного телевидения в тесном длинном платье с разрезом до бедра и кое-кого поспрашивала у телекамер о происшедшем. Один из приехавших на чтения участников сказал журналистке, что встревожен и неспокоен и что все равно вся эта затея была не зря.
– Какая затея? – спросила девушка.
– Ну, с литературой, с ленинградской прозой, – сказал он. Потом добавил:
– Только цена очень высока. Очень. А так, «все было правильно с тех пор, как родились», как написал поэт Леонид Иоффе в 1975 году.
Его ожидали, и он, кивнув, застегнув легковатый для этого климата пиджак, повернувшись через левое плечо, вышел к постаревшим, нетрезвым друзьям в коридор.
Началась ла история в начале 90-х годов, а точнее, в мае 1992 года, когда я, уже находясь в тяжелом нынешнем весе, в очередной раз пришел на службу резервистов в местную армию. Меня перевели в новую часть, и я в плохом состоянии духа и тела забрался в палатку с полученным обмундированием, где начал переодеваться. Мое личное на один летний месяц автоматическое американское ружье стояло, прислоненное к столбу, возле.
На кровати, у закатанного противоположного входа в палатку, лежал на спине мои старый знакомый из нашей прежней части, щуря полное лицо, читал какую-то книгу. Он поприветствовал меня. Его звали Семен Цуриэль, за 35 лет до этого знойного мая он приехал в Израиль с родителями из Вильнюса (столица Литвы), через Польшу. Был такой период в жизни советских людей моисеевой, как говорится, веры, когда их, если они в прошлом родились в Польше, выпускали к Владиславу Гомулке для воссоединения с семьями, а Гомулка уже не без национально-большевистского удовольствия разрешал панам попасть в Палестину, которая уже десять как лет называлась Израилем.
Я удивился, увидев этого человека читающим. За любым другим действием, кроме этого, мне было бы привычнее его заметить.
Этот человек, Семен, или Шимон, как его звали все, был, мягко говоря, очень далек от чтения книг. Это был 40-летний, хорошо сложенный человек. замечательныи автомеханик, в меру доброжелательный, общительный и внешне несколько вульгарный. В гражданской жизни он любил на досуге ходить с шелковым в цветочек шарфиком на шее, утверждая, что шелк успокаивает его нервную систему. «И вообще это красиво», – добавлял он, и я не возражал ему, потому что возразить было нечего. Шарфик Шимон носил с 16 лет. «Первый мне подарила одноклассница, у нас была любовь», – как-то рассказал он.
В армию он ходил с удовольствием, потому что отдыхал за этот месяц от своего тяжелого 12-часового ежедневного физического труда. Этим он отличался от многих резервистов, которые в столь позднем, стремительно приближающемся к пожилому возрасте, служить не хотели, ссылаясь на болезни, финансовое неблагополучие и намеченные заранее поездки за рубеж. А он никогда ни на что не жаловался, а наоборот, с удовольствием вскакивал в половине четвертого утра в наряд. И надо было видеть и слышать, как он шумно умывался во временной умывальне со стенами из асбеста, брился и обхлопывал щеки дорогим американским одеколоном «Интернити».
Он был надежный товарищ, покладистый человек, разумный и сдержанный солдат. Но чтение не было замечено мною среди его привязанностей. Так, газета там, журнальчик…
Мы поговорили немного, пока я одевался, складывал одеяла и поролоновый матрас в брезенте, перебирал автомат, протирал его, подгонял пояс и так далее. Иногда я слышал, как он улыбается в разговоре.
– Что читаешь, Шимон? – поинтересовался я.
– Вот ты говоришь про себя всякое, а Довлатова Сергея – знаешь? – спросил он.
Я ему никогда ничего особенно хвастливого про себя не рассказывал, но он так думал, такая у него была манера говорить.
– Я неплохо его знал в прошлом, но сейчас он умер. Я Довлатова не видел со своего отъезда из Ленинграда, иногда разговаривал с ним по телефону в Нью-Йорке. Сейчас он умер, ты знаешь. Шимон? – спросил я его.
– Кто умер? – воскликнул он.
– Довлатов умер. В Нью-Йорке, почти два года назад, – сказал я.
– Не может быть. Великий писатель. – сказал Шимон. – Я только его и читаю все время.
– На каком языке ты его читаешь, Шимон?
– На русском языке. Так он действительно умер? Не может быть, – сказал Шимон.
Когда он призывался в армию на службу резерва, то шарфик обычно снимал, понимая неуместность этой принадлежности своей одежды в этом месте и в это время. А так носил шарф после работы бесперерывно.
– Но ты же еще в прошлом году не знал этого языка, когда успел выучить его? – удивился я.
Наш коллега по службе по имени Рафаил, томный грузинский человек, о котором я уже как-то с удовольствием писал, сказал из своего уже освоенного угла:
– Что он выучил? Э! – и сделал отмашку большой ладонью.
Его реакции не всегда были адекватны, но всегда остры. Он думал оригинально и почти всегда верно.
– Я выучил русский язык из-за писателя Довлатова и теперь читаю его в подлиннике, – сказал Шимон.
Он знал русский язык по приезде достаточно хорошо (закончил в Вильнюсе первый класс), но годы взяли свое: в городке под Хайфой, где он жил с семьей, говорили на другом языке, жена русского не знала вовсе, будучи рожденной во Франции, дети тем более.
Он вообще не любил читать ничего. Работал больше руками. Дома – телевизор, отпуск – во Франции, ну и так далее. Два раза в год он ходил в синагогу на праздники и там читал в Торе с того места по другое, про которое ему говорили более знающие люди. Вот и все его чтение. А тут на другом языке целые книги, неизвестные авторы.
– И что, все понятно? – спросил я его.
– В общем, понимаю. Догадываюсь. Спрашиваю. Вот у тебя хотел спросить.
– Довлат? – подозрительно спросил Рафаил. – Армянин, да?
– Отчасти, – сказал я ему.
Рафаилу всегда надо было отвечать. Его вопросы нельзя было оставлять без ответа – это могло вызвать местный катаклизм.
– Что части? Армян! Отвечай,– сказал Рафаил, настойчиво имитировавший свою воинственность долгие годы совместной службы.
– Его мама, Нора Сергеевна – армянка, папа – кажется, еврей, сам он из Ленинграда вообще, – объяснил я ему спокойно, потому что с Рафаилом надо было говорить спокойно. Никогда не смеяться.
– Что за Ленинград, не знаю, армян, Шимон, читаешь, – сказал Рафаил. Он даже не осуждал его, он его не видел.
– Скажи мне, Марик, что такое «не фурыжься»?– спросил Шимон, не обращая внимания на Рафаила. Мне трудно было сосредоточиться, я многое забыл.
– Я не знаю, – сказал я Шимону.
– Я не знаю тоже, – сказал Шимон, – не только ты.
Это было неудивительно, но все равно оставляло много, так сказать, места для вопросов. Если он не понимал значения слова «не фурыжься», то остальные он, значит, понимал? Или не совсем?
– Когда ты познал все остальные русские слова, Шимон? – спросил я.
– Ну вот, в последний год. Однажды клиент забыл у меня в гараже книгу Довлатова, я заинтересовался и вот выучил язык в результате. А что?! – сказал Шимон.
– Я их маму не вижу, – скачал Рафаил сдержанно. – Опять ружье не годится. Что ты мог выучить там в своем северном пригороде? Русский язык нэ простой язык.
– Я вспомнил этот язык, а не выучил, в этом разница. Ты не понимаешь, Рафи. – сказал Шимон.
– Я-то понимаю все. А ты и не знаешь и не понимаешь, ишяк, – сказал Рафи.
Он не любил, когда с ним спорили. Он носил на гражданке полуботинки с малиновым лакированым верхом. Нигде не работал. Был экономным мужем, любящим отцом. Он выпивал довольно сдержанно, что для грузина достаточно странно. Утверждал, что у него больное колено из-за ранения во время широкомасштабной операции в Ливане.
– Я упал на гору, – говорил он. С ним никто не спорил, но многие удивлялись, мол, как так – «на гору"
– Колен болит очень на непогод, – говорил он полковому врачу однажды в моем присутствии.
Я пытался переводить врачу, который тогда совсем недавно приехал из Казани.
– Я все понимаю, – говорил врач по фамилии Шапиро-Мухаметзянов, краснея. Но держался казанец достаточно твердо и уверенно, он видел в жизни многое
– Я вас от службы не освобожу, Швили, – сказал он глядя в пол.
– Я их маму не вижу, – сказал Рафи, но ушел тихо. По дороге я спросил его, так сказать, под звон цикад:
– Когда ты приехал сюда?
– В восемьдесят втором, – ответил он, думая о своем.
– И что же, сразу в армию?
– Почему сразу, через два года, – пояснил он.
– А Ливан как же, ранение? – спросил я.
Война в Ливане была в 82-85-м годах. В этом месте было совсем темно, но Рафи шел уверенно но каменной дорожке.
– Упал на лестнице в Тель-Авиве, на свадьбе племянницы, в Ливане не был никогда, – сказал Рафи.
Но речь здесь не о Рафи.
Шимон позже рассказал мне, что учит русский язык по ночам, по 5-7 часов почти ежедневно.
– На самом деле это очень трудно, но я стараюсь, потому что очень хочу читать Довлатова, – сказал он мне.
– Почему ты так сильно хочешь читать Довлатова, Шимон? – спросил я его.
– Не могу объяснить. Ну, я его понимаю, так мне кажется. И потом это очень смешно, это как бы жизнь, как бы реальность, как бы со всеми обычными подробностями и все же так хорошо, что это все происходит не со мной. И конечно, жалко, что не со мной, ты понимаешь, – сказал Шимон.
Я смотрел на него с удивлением. Понятно, что есть люди, от которых можно ожидать чего угодно, любого поступка, но Шимон не относился к этому числу людей, по-моему. Он лежал и читал рассказ Довлатова про уголовный лагерь где-то на севере России.
– Не фурыжься – это значит, не кривляйся, не говори нет, не кобенься, – сказал я ему. – А вообще это производное от фамилии Фурыгина Надежда.
– Я понимаю. Что значит производное, Марик? – скачал он мне.
Я устал и сказал, что мне надо отдохнуть и подумать. Новообращенный поклонник писателя Довлатова посмотрел на меня снисходительно.
Его машина «Ауди-80» с отрегулированным до совершенного ритма немецким мотором, надежно укрытая от солнца, ждала ласковой руки хозяина.
Первое время он мне часто снился – плечистый, в огромном расстегнутом пиджаке, похожий на скованное в шаге человекообразное походкой, наклоном туловища, улыбкой. Если бы он был жив, я мог бы его попросить растолковать этот сон. и он бы, посмеиваясь, покряхтывая, пробурчал бы, что Кралис по ночам может сниться только тоскующим девственницам и вдовам, а также отдельным семейным. Но. конечно, не тебе…
Вот он выходит из моего сна в итальянских башмаках, в лиловых носках со стрелкой на щиколотке и входит в общую со мной комнату на службе…
– У меня руки очень сильные, но ноги слабые, – говорит мне Семен Кралис отдуваясь, литовский еврейский выходец, мой коллега по службе в государственном радиокомитете.
– Сегодня я, конечно, не тот, а вот раньше был такой, – сказал он с несколько искусственной тоской. – Бабы боялись.
– Не переживайте. Семен, вы и сейчас хоть куда, – сказал я, – вон вас как Вава обожает – Обожает, а должна бояться, – непонятно сказал Семен.
Его чуть выпуклые бесцветные глаза блеснули, но он быстро справился и зажевал, забубнил широким ртом свою непонятную литвинскую речь.
Он не оглянулся на эхо своих слов, которые отозвались из узкой комнаты секретарши: «Аться, аться, аться…» Кралис был корреспондентом по спорту, этнографии и армии – специалистом, как его называли начальники, широкого профиля.
– Я вас не понимаю, – сказал я.
Действительно, я не всегда его понимал. И потом он почти всегда звучал двусмысленно. Он был ироничен и рассудителен.
– Это потому, что тебя никогда бабы не боялись, ты понять этого не можешь, ох-ох, – разобрать его слова было все же трудновато, хотя они были акцентированно чуть ли не пародированными русскими. Потом я узнал, что он вставил новые фарфоровые зубы не без голубоватого отлива и с трудом, с досадой привыкал к ним.
Семен Кралис был большой, носатый, широкий дядька в пиджаке с вишневой эмблемой на нагрудном кармане пиджака, с чуть дрожащими руками, говорящий по-русски отчетливо и как бы стучаще, бровастый, с малиновым шелковым галстуком, чистенький, мрачный, вкрадчивый очкастый ухажер с изощренным, так называемым каунасским пробором в седоватых прямых волосах. У него были новые зубы, и он немного шепелявил и посвистывал в разговоре.
– Да ко мне совсем недавно очередь стояла, дрались из-за меня кулаками, волосы драли друг другу, да что там говорить, а сейчас и не погрешишь вволю, одна-две с трудом, потерял обаяние, пить не могу совсем, – искренне пожаловался Семен и вздохнул, как водолаз.
Он выпил мелким не жадным глотком сто граммов финской водки, налитой из бутылки с насечкой в рюмку, и, поборовшись с материалом, отрезал себе кусок жареного мяса – закусить.
– Я повесть перевел на иврит, сказали: талант, но некого больше переводить – нет равного писательского дарования моему граненому. Скелет свой продал из-за одиночества англичанам для их науки, – он говорил на разные темы в одной фразе, одним выдохом.
– Боже мой, скелет, – сказал я вздохнув. – Зачем?
– Я же сказал: для науки. В Буэнос-Айресе в позапрошлом году трех увел из бара. Пять лет назад в Париже с пятью развлекался, так наутро две идти не могли, поверишь?
Я, конечно, сразу ему поверил.
– Мясо жесткое, – сказал Семен про отрезанное им самим мясо. – В Толедо, поверишь, три года назад, заказал кусок в три пальца толщиной – таял во рту, как ливийская целка…
Мне очень хотелось узнать, как тает во рту ливийская срамница, но сознание Семена пульсировало бесконтрольно, и мне, устроенному более рационально, за ним трудно было поспеть. Он приехал тридцать лет назад в Иерусалим и неким таинственным образом «сделал» деньги, купил квартиру, старую машину «форд», домик у моря, а также ежегодный месячный отпуск у блудниц и прелестниц Европы, Азии, всей Америки, Австралии и, конечно, Африки. «Но африканки – лучше всех. Не сравнить». – говаривал Семен.
Это был местечковый, хваткий, тертый человек, который обожал лиловый цвет. Скажем, его носки всегда были лиловыми.
– Хоть чего-то в жизни добился. – говорил он серьезно, постукивая верхними новыми зубами о нижние – тоже новые, подтягивая носок на худощавой щиколотке.
Все у него было выглажено, отпарено, как новенькое. Кралис был наряден в любое время дня – так мне казалось.
Колеса в машине он поменять все же не мог при проколе, но однажды на свои деньги снял короткометражный художественный фильм про морской прибой и любовь. Два дня носил по пляжу на руках голую девицу, обернутую в рыбацкую одолженную сеть, при заходе и восходе солнца, нажил грыжу, похудел, но фильм снял. Так, средней силы произведение, хотя красиво. С девицей у него был роман, но она оказалась надоедливой, преследовала его, он с трудом отделался. Она очень плакала, Семен плакал с ней, но больше пальцем не касался. Фильм валялся на телевидении в архиве с наклейкой «Семен Кралис – «Морской прибой». Сбоку кто-то приписал мелкими буквами, что он думает об этом произведении. Думал он не очень хорошо.
Но все равно Семен был человек очень милый, не вызывал ни у кого раздражения, кроме разве старых дев. Я вообще человек снисходительный, отнюдь не арийский. Мягким.
Мне ли игры сверхлюдей неприятны, а уж в литературе и совсем…
Семен был таким, каким только мог быть, по жизни, как говорил наш знакомый бизнесмен из России, и никем другим быть не мог никак.
Его пижонство, отсутствие вкуса, горящие небольшие глаза, тяжелые руки, после которых нельзя было дотронуться до перил. – они были не просто горячи, но били током, все это мне нравилось. Даже бахвальство, даже мужской заряд в хриплом голосе, даже лиловые носки со стрелкой.
И даже жадность, даже жадность.
– Я Россию помню тридцатилетней давности, тебя еще в живых не было. Скажи, как мой русский? – спрашивал он жадно.
– У вас чудесный русский язык, – сказал я.
– То-то же. Ты-то через год забудешь, а я без вашего образования, без Ленинграда, вон какой способный, ну, что там ваш Ленинград?
Я кивнул ему, и он был доволен.
– Я-то один здесь, у меня никого нет. Брат мой в 47-м сюда приехал прямо из детдома, так его с парохода, пацана, погнали Латрун брать. Такой слух был. Тогда больше всего погибло. Из ружьишек пощелкали нас больше, чем из автоматов.
С этим я не согласился, но спора у нас не получилось. Он был так безапелляционен, что спор с ним был невозможен. Он взглядывал поверх очков, вяловато махал кистью, и тема спора вместе с вами переставала существовать. Кралис любил быть правым не споря.
Он был женат в течение двух лет на худощавой, подвижной, себе на уме гладкой женщине с высокими, несколько излишне полноватыми ногами бывшей спортсменки. Он трогательно за нею ухаживал и вроде умолял ее родить от него ребенка, но она отказывалась, утверждая, что ее время прошло.
– Аборты меня сгубили, мальчики, – говорила она, выпив виски с нами в кухне. И потягиваясь, уходила в гостиную читать учебник местного языка, который осваивала прилежно и настойчиво: –Змани авар, зманим авару.
Под этот бубнеж мы сидели еще несколько времени, хотя беседа сразу стухала. Потом Кралис вставал из-за стола и на как бы пружинящих ногах шел к жене, огибая кухонный косяк и ввинчиваясь в голубоватое, сладковатое от сигаретного дыма кубическое пространство гостиной. Сгибал над женщиной свой стан, дотрагивался до волос. Я уходил, стараясь ступать бесшумно.
Потом эта рыжая уверенно ушла от Кралиса не без шума, не без скандала, под хлопанье парадной двери, под приглушенные рыдания (чьи? конечно, его).
Он был дивно старомоден. Однажды я пришел к нему утром с дамой – он приболел, был подавлен, с женой унизительно, по его мнению, разошелся – и надо было видеть, как Семен Абрамыч переодевался в смежной комнате, вышел при параде, в отпаренных клетчатых азиатских брюках, вместо пиджака была теплая куртка, и разливал чай, и слушал, кивая, разговоры дамы про театр «Габима», и нес из холодильника продовольственный припас, обожаемую селедочку, почему-то жарил яичницу с колбасой и петрушкой, и седлал бутылочку «Белого коня» по тяжелым тайваньским специальным стаканам – подарку месткома к новому еврейскому году, у него много чего было в доме из предметов быта и обихода из азиатских легких стран.
Дама сказала мне потом, что он сентиментальная душка и, конечно, сластолюбец, но несколько утомителен.
– Неотесан, но надежен, – сказала дама веско.
Она была большая оригиналка, эта дама, репатриантка из Теплого Стана, любительница всех искусств. А также новой русской литературы, справедливо, настойчиво и несколько излишне оптимистично утверждавшая, что таковая есть. Данные личного тела у нее были бесспорно. Замечательные.
Походка Семена Абрамыча была всегда несколько неуверенна, кажется, что он все время искал равновесия, что и было, как позже выяснилось, правдой. Он читал газеты и изредка книги. На письменном столе у него был раскрыт спортивный литовский журнал 35-летней давности, с фотографией кудрявого литвина-боксера, прямодушного лесного брата.
– Эх, какие у них были боксеры. Техникой убивали, голой техникой, а здесь вот бокса нет. Переживаю, – говорил он.
Он живет в своем странном, как бы воспаленном мире, его записная книжка полна телефонов массажисток, врачей, узников концлагерей, магов, спортсменов, военных друзей, писателей на языке идиш, румынских поэтов, рекламных агентов, земляков-политиков, стенографисток-надомниц, контрабандистов и тех, кого он называет красивым словом «унтервелт». Его жизнь могла сложиться иначе, по его словам.
Его лучший друг (тоже из детдома) чинит часы в своей лавчонке в Яффо и тоже любит женщин не безответно, но самоотверженно. Друг этот, по фамилии Зейгермахер, пониже ростом, порыхлее, чем Семен Абрамыч. На друге сильные очки (минус шесть), много мышц на затылке, он несколько засален, но когда любит, то любит.
Вдвоем они собираются на Семиной квартире и, выпив, предаются греху с посторонними, часто случайными, но всегда отменными, хотя и излишне зрелыми дамами, которых Кралис называет дружески «головастиками». У них схожие вкусы. У Зейгермахера широкая волосатая спина, сильные короткие ноги.
– А у меня ноги слабее, – говорит Семен Абрамыч, – зато я еще могу не хуже его. Правда, Зося?
– Меня зовут не Зося, меня зовут иначе, – говорит женщина. – Иди сюда.
У нее прочный, просторный выпуклый стан, едва прикрытый ажурной, так называемой выходной комбинацией.
Семен Абрамыч, не теряя равновесия, но достаточно уверенно покачиваясь, идет к ней. Он довольно смешон в голом виде, дымящийся от страсти. Плюшевое покрывало, выбранное им к празднику из подарков месткома, гладким алым комком лежит на полу.
Потом, отправив женщин, они устало и довольно пьют с часовщиком чай. Кралис курлыкает национальную песню на иврите, нарушая мелодию, а Зейгермахер говорит ему, что любит он – Кралис – лучше, чем поет, намного.
– Во всяком случае более ритмично, Сеня.
– Ну все же мелодично, будет правильнее, – говорит Кралис добродушно.
– Нет, все же ритмично, – отвечает Зейгермахер. Он закуривает и держит сигарету в пригоршне, как он это делал пацаном на Втором украинском фронте, дрожа от холода, возбуждения и страха.
– Если бы не все эти зверства, то война была бы прекрасным молодым делом, увлекательно так, – говорит Зейгермахер мечтательно.
Никто его не поддерживает.
Потом они расходятся восвояси, Семен всегда спит один – такой у него стойкий обычай после детдома и фронта.
Его настойчивый порок со временем начинает тяготить, но все еше не утомлять.
Ранней осенью, обычно в сентябре (смотря как выходило по календарю), Кралис начинал отлучаться по ночам из дома. В резиновой стоптанной обуви (неснашиваемые полукеды без шнурков столичной фирмы «Амагапер»), двухдневная щетина и так далее, он привычно отправлялся в поход за прощением. Приходил под утро, пил чай, невнимательно читал прогрессивную газету «Страна», выписанную ему радиокомитетом и брошенную мальчиком-посыльным широким махом к парадной двери, и засыпал. Почти прощенный.
– Ну хорошо, вы грустны что-то, Семен, сегодня? Или мне это кажется? – спросил я его по прошествии дня.
Он гулко покашлял, запахнул лиловый халат, привезенный из дореволюционной Сербии из дружественного города Белграда, подвинул ко мне глубокое блюдце с чудесной красноватой селедкой иерусалимского засола – производственная и экономическая инициатива «русского» репатрианта – и резко опустил голову:
– Да, знаешь, что и как мне думалось еще совсем недавно? Вот он мир, вот они бабы, все могут быть мои, все, да ты выпей. Н-да.
– Они же все и так ваши, Семен Абрамович, – сказал я.
– Эх, дорогой мальчик, жизнь не так проста, как кажется, – сказал Семен Абрамович кощунственную, не свою фразу.
– Вот глаза ослабли, не различаю очертаний, а были соколиные, поверишь? – спросил Кралис. Ну, конечно, я ему верил.
Его несколько излишне откровенное, величественное, отнюдь не римское лицо с блеклыми глубокими глазами было необычно вяло и действительно сумрачно. Щеки висели вокруг носа и подбородка. Что-то его явно тревожило, какие-то процессы в организме казались Семену Абрамовичу необычными. Устоявшееся течение жизни выглядело так, как будто это течение кто-то властно повернул вспять (как коммунисты реки) – голова Семена Абрамовича, непривычная к подобным поворотам, кружилась. Родная почва уходила из-под ног Семена Абрамовича. Он боялся встать со стула и пройти, скажем, из одной своей комнаты в другую комнату Ноги, и всегда не очень сильные, не предмет его гордости, держали его с трудом.
– Ты кури, кури, немного нагнать запах греха вокруг не помешает никогда, – сказал Семен Абрамович, с удовольствием считавший жженый табак запахом греха. Так оно, наверное, и было Все это произошло с ним как бы внезапно. К устойчивому запаху этой квартиры, настоянном на виски, на женской косметике и других, не менее важных компонентах, должно было добавить последний и важный, что я незамедлительно сделал, – «Кэмел» завершил эту яркую картину в стиле махрового соцреализма, созданную уверенными и сильными мастерицами и мастерами. После моей сигареты ничего уже нельзя было ни убавить, ни прибавить. Семен Абрамович вздохнул с облегчением. И я тоже, честно говоря. Этот человек меня всегда подавлял каким-то абсолютнейшим безразличием ко всему, кроме розового женского мяса, одновременно с быстроумием, цепкостью и какой-то вкрадчивой вульгарностью. Мне казалось, что он знает много больше, чем произносит.
Мы помолчали. Он мало пил всегда, а точнее, совсем не пил, кажется, боялся за здоровье. Так, одна-две рюмки, если не было женщин. Ну максимум три. Казался моложе своих лет. Его клубные пиджаки с вытканными эмблемами и штучные шелковые галстуки в 35-градусную жару вызывали уважение даже у привычных к любому и всякому зрелищу иерусалимских граждан. И не только у них. Женщины на него действительно реагировали мгновенно.
Абрамыч просто садился, скажем, за столик в заурядном учрежденческом буфете, а уже к нему подсаживались, перебегая пространство, дамы разного возраста и комплекции. Он поедал ближневосточный еврейский обед с вымоченным по закону мясом, умеренно соленый и перченый, отвечая междометиями на вопросы, но слушал всегда очень внимательно, обернувшись всем телом, закрывая желудевые глаза кота в знак согласия со всем произносимым.
Жил он на главном городском шоссе, ведущем к новому футбольному стадиону, на третьем этаже, отдельно от всех. Если посмотреть в окно его кухни, можно было увидеть блеклую полосу ответленной от шоссе дороги, которая настойчиво вкручивалась в заросшую невысоким лесом гору. Алый частный автобус с туристами карабкался по дороге к гостинице «Холиленд», что значит «Святая земля». «Вы на Святой земле, господа».
Семен Абрамович не мог забить гвоздь в стену для того, чтобы повесить акварельный сизый пейзаж художника-репатрианта с одиноким деревом в Иудейской пустыне или поменять лопнувшее колесо в личном автомобиле, и это осложняло ему жизнь очень. Никаких попыток освоить и научиться что-то сделать, неведомое прежде, он не предпринимал.
В прошлом он жил в Литве – государстве на берегу Балтийского моря, населенном литвинами – светлоголовыми, рослыми людьми. А также поляками, евреями, русскими. Трудно сказать, что мир и согласие царили между этими народами. Хотя надо сказать, что в последнее время эти люди конфликтовали меньше между собой. Без мира, так сказать, но и без крови. Хотя и с прошлыми обидами. Семен Абрамович о своих обидах никогда не говорил – они были вне сферы его интересов. Правда, у него были специальные фразы для выражения личного отношения к прошлому и к другим народам. Трудно воспроизвести эти его выражения дословно. Все это было достаточно оскорбительно, и он позволял себе не только думать подобное, но и изредка произносить это вслух. О политике он тоже не говорил, сдержанно ругая всех подряд словами «вор», «ничтожество», «взяточник». Еще у него было слово «унтервелт», которое он произносил довольно часто.
У него был некий пароль, который он говорил, встречая приятелей по детдому, по Литовской дивизии, по литовской спортивной газете. Слово это было «Шоцикас». Иногда Семен Абрамыч говорил «Шоцикас», подразумевая любовь (чаще всего), иногда – ненависть, а иногда – пренебрежение.
– Шоцикас стеснялся побеждать, красавец. Удары были несильные, но их не было видно из-за скорости, понимаешь, у него, к сожалению, была стеклянная челюсть, понимаешь? – спрашивал он в восторге, выпив. – Знаешь, что такое стеклянная челюсть?
Я знал, так как у меня был знакомый боксер-средневес во дворе, которого потом посадили в советскую тюрьму за какой-то молодецкий проступок. Как говорили тогда и, кажется, говорят там сейчас, «по пьяни». Его фамилия была Смирнов. Такой, с челкой, с чемоданчиком, питерский сутуловатый хлопец по кличке Сталик – из-за стального переднего зуба.
Кралис огорчался, что я знаю про челюсть, так как теперь он не мог мне ничего объяснить про бокс, про изыски этого спорта и достоинства.
Он еще долго огорчался, качал головой. «Потерял тему для беседы, понимаешь?» – сокрушался он всерьез.
– Стеклянная челюсть Шоцикаса – тема? – спрашивали не без усмешки.
– Конечно. Достойна романа эта тема, не сомневайся, – говорил он мне, не обращая внимания на улыбки.
– Не сомневаюсь, Семен, – отвечал я, быстро подбирал насмешки.
Некоторые знакомые Кралиса говорили, что Семен Абрамыч на самом деле нежный трепетный человек, жизнь которого сложилась не по человеческим законам, и потому он получился таким. «Без родителей в детдоме», – повторяли эти склонные к литературной ритмике люди как первую строчку трагического стихотворения классика-народовольца прошлого века.
Другие утверждали, что для Семена Абрамыча нет ничего святого. Ему все неважно, кроме «женского, розового мяса» и нечего «накручивать того, чего нет».
– Или – литература, или – жизнь, – твердили противники Семена Абрамовича. – Сходства нет между ними, даже внешнего.
И те и другие были правы по-своему. Семен Абрамыч был, конечно, литературен, насколько литературен каждый человек, но он и одновременно жил как хотел, насколько это возможно. Он был больше литературы со своим запахом сильного одеколона и громоздкими плечами, слабыми ногами в лиловых носках, дымящийся и неестественно улыбающийся от возбуждения. Действительно, он жил без законов, не по законам. Он не мог украсть, но мог обидеть. Мог обмануть без надобности.
Однажды он на досуге перевел в три вечера некую повесть репатрианта на язык иврит. Перевод получился много лучше оригинала – заскорузлый, жесткий, органичный, как торс его создателя после купания в море перед закатом в каком-нибудь Михморете. Хотя и на слабых ногах.
Перевод этот был опубликован в эзотерическом тель-авивском литжурнале и равнодушно, то есть никак, встречен критикой, которая не могла оценить литературное произведение без того, чтобы в нем не были подняты проблемы национальных и сексуальных меньшинств. А Софья Моисеевна (героиня переведенной повести) не принадлежала ни в Израиле, ни в России ни к тем, ни к другим, и потому критик в круглых очках в железной оправе пролистал эти страницы достаточно равнодушно.
Никто не отреагировал на литературные попытки Семена Абрамовича, и это на него, как на человека, безумно зависимого от признания людей в круглых очках без оправы и просто очень неуверенного, повлияло отрезвляюще. Намеченные Семеном Абрамовичем к переводу произведения, отобранные им после длительных поисков в рассыпающихся под мягком обложкой эмигрантских общественно-политических и к тому же литературных журналах Парижа, Тель-Авива и Берлина, остались недочитанными и непереведенными.
Он продолжал читать по вечерам в кровати под своим зеленым бра, цепляясь за ругательства и описания гениталий мужчин и женщин.
– Вот ты скажи, что же они пишут такое, все как есть, просто никакого секрета, ты же изучал литературу, разве это можно, или есть каком секрет, которого я не вижу? Ты скажи, – говорил Семен Абрамович, внимательно глядя на меня поверх очков.
И я что-то, запивая водой вторую рюмку, бормотал про необходимость терпения, про желание неуспеха, про неуправляемую писательскую болезнь (помимо алкоголизма), которую можно было еще назвать страстью немедленного покорения заоблачных литературных высот. Семен Абрамович соглашался, кивал, не моргал, но, кажется, не вникал. Он считал, что здесь есть какой-то сложный русский подвох, русских он считан еще с войны хитрованами. Кто-то его там по дороге на фронт мягко, без нажима обманул, «кинул пацана», как говорил Семен Абрамович, и вот 50 лет он думал так.
Семен Абрамыч был уверен, что существует настоящий секрет истинной литературы, но считал, что никто ему этого секрета не откроет просто так.
Почему-то он считал, что я этот секрет если не знаю, то догадываюсь, где этот секрет может находиться. Я-то этого секрета, конечно, тоже не знал. Кралис смотрел на меня с досадой, прикидывая, за какие блага я ему выдам адрес явки и пароль.
– Если бы я знал, я бы так сказал, – убеждал я Кралиса.
Он даже не улыбался услышанному. Немного позже я узнал, что даже зная все эти адреса, добраться до секретов очень и очень трудно, но это было позже.
Так или иначе, мы проходили тогда эту тему, но он еще долго моргал, крякал, хмекал, покачивал с полуулыбкой головой. Я не считал себя вправе углубляться в психологию творчества и в праве на творчество в разговоре с Кралисом.
Иногда я приходил к нему с дамой, и он немедленно переодевался, метал на стол из холодильника закуску, выставлял непочатую бутылку JB и пододвигал женщине стул.
– Еше селедочки? – спрашивал он вкрадчиво. Сам он больше всего, по моим наблюдениям, любил селедку, такую засоленную продолговатую морскую рыбу с полуоторванной, как бы перламутровой головой.
Селедка была завернута, конечно, во вчерашнюю тель-авивскую газету на русском языке под названием «Новое племя», и сквозь красный жирный сок можно было прочесть, что «улучшается дефицит платежного баланса страны, а инфляция составляет на сегодня 11 процентов годовых».
Когда он здоровался, чувствуя себя хорошо, он задерживал руку женщины в своей и спрашиват, глядя исподлобья, как мог мягко, выглядывая Бог весть что в ней, какую страсть:
– Как вы себя чувствуете? Как вы поживаете?
Большинство женщин терялось и лепетало что-то невнятное, что «мол, чувствуют они себя неплохо совсем или что будут чувствовать себя еще лучше».
Потом он вышел на пенсию, ему подарили кожаную американскую сумку на ремне, мужской одеколон «Brut», противоударные часы марки «Омега» с тремя золотыми циферблатами, авторучку с золотым пером и тяжеленький адрес в красной ненатуральной коже с пожеланиями «дожить до 120».
Тетка, политический комментатор с Кралисовой работы, которая преподносила ему подарки, волновалась и как-то странно пришпоривала высокими каблуками каменный пол. Получалось почти «Аргентинское танго», если вслушаться и суметь сравнить: «Та-ри-ра-ри-ра-ри-ра-ри-ра…» Довольно скоро после этого события он заболел. Все эти головокружения, поиски равновесия были не просто так. У него была болезнь Паркинсона, и с известной печалью и даже ужасом в тех же неокрашенных глазах он говорил мне, что «вот и Мухаммед Али болен паркинсоном, и ничего. Ты знаешь, кто такой Али, а?»
Я говорил, что знаю.
– Ну вот, – тяжело вздыхал он и говорил, что устал.
Я уходил. На другой день я ему звонил, и он просил срочно приехать:
– Не могу один. Понимаешь? Страшно очень.
Вопрос он произносил с нажимом.
После смены я приезжал, мы опять толковали все тот же разговор про брата в Латруне, Шоцикаса, переводную литературу, признание, про женщин. Но все это было вяловато и довольно грустно.
Он быстро, со скоростью нынешнего времени, приближался под нелогичные позывные теленовостей к тому гладкому сверкающему желобу, который вел в бесконечную черную дыру исчезновения. Не понимал, что с ним происходит, был очень напуган.
Однажды он, споткнувшись, порезал босые ноги о разбитое дверное стекло в гостиной и нелепо стоял, пока я торопливо собирал осколки, стараясь не смотреть на его мокрое от слез лицо.
Потом Семен Абрамыч попал и больницу, я несколько раз привозил ему по просьбе какие-то блокноты, коробочки, журналы. Он листал негнущимися пальцами страницы, уставал, откладывал, смотрел в потолок. Судорожно принимался есть обед, повторяя:
– Может, еще поживу, а? Скажи что-нибудь?
Зейгермахер привез ему специальную настойку из Швейцарии, выцеженную, кажется, из вытяжки только рожденного альпийского животного. Семен Кралис выпил две столовые ложки черного, густого настоя, и его сразу стошнило.
Он смутился. Вытирал рот похудевшей кистью.
– Видишь, как? – сказал он мне виновато. Зейгермахер стоял в изголовье и, кажется, плакал.
Умер Кралис ночью, кажется, без страдания и боли, насколько это возможно. Но я точно не знаю, так как этого знать нельзя. Я при том не был. Я его не придерживал перед этой жуткой черной дырой, нет.
На его негустых похоронах я тоже не был, потому что до этого поехал в Россию после 17-летнего отсутствия. Приехал во французском самолете из Хельсинки один и вышел в Пулково из таможенного прохода в единственном числе в объятья брата, с головы которого упала пыжиковая шапка, которую поднял проходивший сочувствующий офицер погранвойск. В этот день должны были пройти манифестации в СССР против иноплеменных граждан, и мой приезд вызвал веселое удивление и даже недоумение у многих и многих. А ничего и не было тогда. Только мороз, подмерзшие лужи и так далее. Это уже совсем другая история. Что-то, конечно, со мной происходит не то и, вероятно, не так. Готовлю, видно, себя к недалекому будущему своими писаниями. Вы меня простите.
А ведь можно бы было написать иначе и совсем не про Кралиса? Что-нибудь спортивно-молодежное, ободряющее.
Ан нет. Получается, что нельзя.
Когда я проезжаю со своими детьми мимо бывшего дома Кралиса на ажурный столичный стадион по имени бывшего городского начальника под близким небом, исчерканным истребителями, то всегда притормаживаю против всех дорожных законов у поворота, несмотря ни на что, и показываю личной левой рукой широким жестом:
– Смотрите дети, здесь жил Кралис.
– Я помню его, папа, – говорит мне наблюдательный старший сын. – Такой старомодный величественный дядька с косым пробором. Плутоватый, в лиловых носках, да?
– Да, сынок, – говорю я ему, и мы едем дальше, с трудом пристраиваясь к общей, почти дружественной автоколонне, направляющейся в четыре ряда вверх по холму к стадиону.
Сын не глядя протягивает мне бумажную салатную салфетку, и я несколько виновато вытираю ею себе лицо, придерживая руль менее уверенной и сильной, чем правая, левой рукой.
Давид Нахмани, по кличке Гальперин, ездил на велосипеде всю жизнь. Он был очень тихим человеком, как утверждали его коллеги по работе, за всю службу в армии сказал три раза слово «да» своему командиру десантной роте.
Нахмани очень любил велосипед и, по мнению многие на всю жизнь из-за этого остался холостяком – жена могла его отвлечь от этой любви. Но это так, одно из мнений.
Давид был светлолиц, любезен, всегда смотрел в землю и никогда не взглядывал на женщин, которых вокруг него на работе было много, – он работал в страховой компании на улице, спускавшейся вниз, – раньше эта улица поднималась вверх по Иерусалиму, а потом, когда новый мэр города изменил направление движения в центре, стала спускаться вниз. Одна сторона улицы состояла из больших камней грубой кладки, вырубленных в каменоломне у Шхемских ворот 138 лет назад (висела соответствующая табличка на углу, и однажды Давид, шевеля красивыми мужскими губами, подсчитал их возраст) и составлявших глухую стену бурого цвета в траве среднего роста в пазах. Другая сторона улицы была похожа на стену, но была большего роста, и в ней были вырублены парадные и переулки.
В одном из переулков и была роскошная подворотня со стеклянной дверью, за которой находилась работа Давида. Давид был посыльным.
Позванивая в звоночек на руле, он ехал по улицам, почти не нарушая правил уличного движения, и столичные пешие прохожие, здороваясь с ним, всегда говорили своим спутникам, если спутники были, одно слово – «бедняга». Сзади на велосипедном багажнике у Давида была прилажена пластиковая корзина, в которой и лежали страховые папки с делами, которые он развозил адвокатам.
Как он отслужил в армии, один Бог ведает, потому что, несмотря на хорошее сложение, солдатом он не выглядел. Чистенький, умытый, яснолицый. но не солдат. Это было ясно. Недаром его мама так плакала, когда он уходил в армию. У нее еще было пятеро сыновей, и они тоже уходили в армию, но плакала мама только из-за Давида. С того дни призыва прошло 15 лет. Как один день прошли, и Давид совсем не изменился. Он выглядел 18-летним пареньком, жизнь его щадила, хотя он часто переживал, смотря телевизор и читая иллюстрированные журналы. Он переживал за свою страну, которой правили не те люди. Но кто те люди, он не знал и знать не мог.
В темноватом доме на первом этаже у мамы возле Народного дома, что напротив рынка, Давид остался один, так как все братья переженились и разъехались. Отец умер, и мать готовила ему, только ему, свои пряные сирийские изыски, которые он поедал без остатка. Только в еде он был несдержан. Не поправлялся.
Еще мать любила вязать к этому ее приучила средних лет жиличка-европейка, работавшая вместе с Давидом и конторе. Она тоже была неразговорчива, но не так, как Давид. Кажется, она скрывалась от мужа, но никто не интересовался ею слишком.
Иногда по пятницам. когда рабочий день был коротким. Давид днем спускался по улице Бецалель в парк у кнесета поиграть в футбол с соседскими парнями. Те уже все за эти годы переженились и шли вниз по асфальту в бутсах и трусах, держа за руки подражающее поколение от 3 до 7 лет, одетое похоже на отцов. Давил играл неплохо – хладнокровие было его отличительном чертой, но малоинициативно. Повести за собой команду он не мог, только защищаясь просто и надежно.
Раз в два месяца Давид ходил в парикмахерскую напротив дома, где его одинаково коротко уже 27 лет подряд стриг мамин земляк из города Халеб. В парикмахерской всегда сидел мастер у окна и читал газету, так как работы у него было немного. Он уже был стар и видел очень хорошо. Очков не носил, чем очень гордился. Мастер был склонен поговорить о политике, но Давид всегда отвечал односложно, и беседа угасала, как печь с неподброшенными оливковыми дровами. Давил, смущаясь, смотрел на себя в зеркало, на прямую линию волос на побелевшей коже затылка и всегда оставлял парикмахеру на чай сумму, равную двум долларам в шекелях. Так он решил давно и деньги готовил загодя. Парикмахер же в свою очередь делал ему половинную скидку за стрижку. За бедность.
Парикмахер уже не пытался Давида ни с кем познакомить, уже не говорил ему, что жить одному – грех и что надо и мать внуками побаловать.
Кажется, он первый сказан про Давида, что тот похож на Гальперина, и это имя прилепилось к парню. Кто такой Гальперин, не знал никто. В этом районе города Иерусалима такое европейское имя было в диковинку. За углом начинался другой район, побогаче, вот там Гальпериных в принципе было полным-полно, но здесь, повторяю, их было мало.
Давид зарабатывал мало. Ему хватало, но чтобы заказать себе иностранный паспорт и съездить за границу, надо было бы вскрывать сберегательные программы, которых у него в Национальном банке было четыре уже много лет, и он не считал, что поездка того стоит. Он копил деньги со смутной мыслью о женитьбе и доме, о детях и машине. Один из его братьев, разбогатевший Бог весть как, однажды, еще до своей женитьбы, хотел его взять с собой в Париж. Давид не захотел, помня, что все надо делать за свой счет. Так его с детства учили мама и папа.
– В Париж не хочешь? – кричал темпераментный брат. Давид пытался улыбнуться и качал головой, что нет.
Потом брат женился и уже не звал Давила с собой никогда. На его свадьбе, за семейным столом, в нанятом зале Данил выпил коньяка и станцевал с невестой танго.
– Ну, как невеста? – спросила его мама после танца.
– Красивая, – сказал Давил, поправляя давивший галстук и делая глотательные движения.
Однажды к жиличке приехала из Хадеры младшая сестра, яркая крупная незамужняя барышня лет тридцати. Они случайно поговорили днем на кухне (говорила она) и пошли на предпоследний сеанс в кино на фильм про еврейскую мафию в Америке. Потом поели мороженого. Давид молчал, а она пыталась с ним говорить про армию, про политику, даже про инфляцию. Не теряла надежды, дыша грудью под платьем. Задала вопрос про литературу, на который Давид ответил, что такую не читал.
– Я Агнона читал. – сказал он после паузы, и она посмотрела на него странно своими темно-бежевыми блестящими глазами.
– Слушай, ты чего? – спросила она по-свойски его, когда они подходили к дому.
Голым локтем она коснулась его. Давид остановился и провел пальцами по ее как бы литой шее. Она придвинулась к нему, и они поцеловались разными губами.
– Ты что дрожишь? – спросила женщина.
Они спустились вниз но улице Бецалель в парк. Неожиданно он знал, что надо делать, удивив ее. Узнавая поверхность ее большого гладкого тела. Давид повернул ее к себе холодной, белой во тьме спиной, и жил в ней сообща, чувствуя ее исходящий женский сок.
Потом они пошли домой, пружиня и притопывая ногами в газоне, и Давид чувствовал удивленный и благодарный взгляд женщины.
Когда он вышел ночью попить воды из холодильника,то услышал, как женщина поет в ванной, мыча аргентинское танго без слов, но, так сказать, от души. От этой музыки Давид на цыпочках вернулся обратно в комнату. Кажется, он смеялся, но делал это беззвучно, как и многое другое в своей жизни.
Рано утром он ушел на службу, ведя велосипед за ручки руля вверх по улице Беиалель, поеживаясь от холода и счастья.
Когда он вернулся по той же раскаленной улице, теперь уже вниз, с работы, женщина уже уехала. Ее сестра готовила баклажаны, похожие на черные лакированные бомбы, на кухне на сковороде на малом огне.
– Тебе письмо, – сказала она без выражения и сходила в комнату за конвертом.
В запечатанном клейкой белой бумагой письме женщина просила его звонить и приезжать в Хадеру, когда Давид этого захочет. Она встретиться с ним хочет очень и очень ждет этого.
Давид растерялся от этих слов, написанных ее сильной рукой. Он разорвал письмо с адресом и телефоном, но потом, подумав, обрывки собрал и аккуратно все склеил и сложил в бумажник. Давид никогда не пил, не баловался дурью, как многие парни в их округе – брезговал. Теперь он вдруг об этом пожалел.
Давид открыл буфет и достал бутылку анисовой водки с бело-зеленой этикеткой. Налил себе стакан и выпил его, не чувствуя вкуса.
Так он ей и не позвонил потом. Объяснить этого он бы не смог, если бы его попросили объяснить, но никто этого не просил объяснить.
Мама позвала его обедать и смотрела, как он ел, своими все еще красивыми сирийскими глазами не пойманной антилопы.
– Она тебе понравилась? – спросила она наконец. Давид теперь пил чай с мятой, набросав в стакан ложки четыре сахару. Он посмотрел на мать и кивнул.
– Ну, может, ты уже женишься наконец, чего ждать-то? Женщина хорошая, аккуратная, а, Давид?
Давид унес тарелки со стола в кухню и пошел в свою комнату спать на твердую тахту с цветными модными простынями – подарком хозяев фирмы к Новому году.
По дороге на работу – в гору, куда он вел свой велосипед, как невесту поутру, Давид остановился у киоска Тото-лотереи, чего никогда в принципе не делал в прошлом. Но ведь и день был такой – после победы. Вернее утро.
– Я хочу билет лотереи, результаты которой можно узнать на месте, – сказал Давид объемную фразу, слова которой с трудом уместились в нем.
– На бери, вот, выигрывай, Гальперин, – сказал продавец в шерстяной шапочке жителя гор и разложил перед Давидом фазаний веер лакированных билетов.
Давид взял один из них с той же врожденной уверенностью, с которой держал вчера вечером женщину за бок. Откуда в нем этот нагловатый счастливый прихват, он не знал.
– Скреби монетой по серому. – сказал продавец. Давид сделал то, что ему сказали, – открылась цифра в 22 тысячу местных денег шекелей.
– Вот, – сказал он.
Через час он вышел из здания, где ему в будничной обстановке вручили выигранные деньги. И опять он знал, что делать. Пошел в свои банк, оставив велосипед у знакомого зеленщика в кладовой, и вскрыл две сберегательные программы.
Затем вернулся за велосипедом, засучил брючину и поехал покупать автомобиль. Черный с белыми колесами, как он решил по дороге.
В авгомагазине он сказал, что хочет черную японскую машину, и попросил пригнать ЕГО черно-белую машину к дому. Расплатился и покатил на работу, крутя педалями в обычном темпе и оглядываясь на перекрестках.
Матери он ничего не сказал, и потом, когда она спрашивала: «Почему?» – он нехотя говорил: «А что за праздник такой? Чего говорить?» Через две недели ему пригнали к дому машину, загнав ее в небольшой дворик, где мать выращивала мяту. Давид накрыл автомобиль брезентом, купленным у старьевщика, и дал шоферу, которого мельком знал, на чай. Тот долго отнекивался и советовал Давиду начать учиться вождению, чтобы «получать свое удовольствие в ежедневной езде».
Давид молчал, думая, что ему на этой машине некуда ехать. Потом шофер ушел пешком обратно на работу, не думая ни о чем, так как устал от общения с Давидом. От Давида вообще все уставали. Один полубезумный «русский» из соседнего дома называл его даже таинственным словом «зомби». «Русский» ходил в солдатской шинели на сторожевую работу, неся в пакете сэндвичи, газеты на двух языках и недописанную ленивой рукой книгу о войне.
«Русский» говорил Давиду мельком, без обычной русской приветливости:
– Здравствуй, зомби, как дела?
И шел дальше, не дожидаясь односложного ответа Гальперина о том, что хорошо дела.
Через два года Давид машину продал с небольшим убытком для себя, но с удовольствием, так как он к ней не смог привязаться.
Убыток был небольшой, так как машина проехала только 1698 метров от магазина до дома Давида и казалась новой. Только шины ссохлись и аккумулятор подсел.
Купил машину тот самый парикмахер, придумавший кличку Гальперин и который решил на старости лет поездить по стране и полюбоваться ею.
– А то, понимаешь, живу, а родной страны не знаю, не видел, – сказал парикмахер Давиду в день покупки. Давид кивнул.
– А тебе машина не нужна, так как ты уже страну исходил вдоль и поперек на военной службе, – сказал парикмахер, отчего-то чувствуя себя неловко.
Мать Давида вышла на кухню готовить, недовольная тем, что происходит в жизни сына.
Давид кивнул.
– Вот тебе деньги. Гальперин, считать будешь? – спросил парикмахер.
И Давид опять кивнул.
К деньгам он был спокоен, но ему хотелось чем-либо заняться после работы полезным для жизни. Он считал, что пересчитанные деньги лучше уживутся с его жизнью, чем не пересчитанные Вечер опустился на город Иерусалим, в котором жил Гальперин.
«И вообще я вас прошу оставить это революционно-романтическое отношение к жизни, в ваши годы, с вашим прошлым это кажется при самом непредвзятом взгляде просто бестактным» Из разговора
Голан Александр Наумыч. известный прежде в молодости задолго до приезда в юго-западный квартал Иерусалима в Ленинграде на улице Оборонная и в окрестностях ее как «авинар» (производное от слова «авангард» на районном сленге), пригладил перед круглым зеркалом в ванной комнате двойной расческой, произведенной на Тайване, свои редкие, но все еще красивые волосы Увиденное произвело на него хорошее впечатление: лице бритое, чистое, взгляд темный, не жгучий, внимательный, уши прижаты, нос излишен, смещен вправо, горбат, пробор кос, идеален, шея высокая, сильная на вид, кожа упругая свежая, не смуглая – получался, так сказать, гимн отрицательному обаянию. Вполне из этого портрета складывался средних лет подающий надежды чиновник налогового управления Страны Израиля по имени Алекс Голан. Перед рабочим содержательным днем. С паразитирующей присказкой «похороны Сталина».
Он вполне освоился со зноем столичного среднегорья, который хотя и отличался от зноя, скажем, тель-авивского по содержанию и, так сказать, субстанции, но все равно был зноем-зноем, или просто Зноем.
В местный, такой разный пейзаж Саша вжился, но не смог стать его такой же частью, как какой-нибудь жестковолосый злой местный уроженец – энергичный борец за социальное равенство, попранное европейцами здесь изначально, судя по его примитивной и бездарной публицистике, если по ней вообще можно было что-либо понять и уж тем более судить.
Срастания с пейзажем не должно и не могло произойти, так как биология Сашина или что-то близкое к этому в душе и клетке были не просто другими, а резко противоположными. На эту тему можно говорить очень долго… Но зато этот пейзаж стал частью его умеренного тела и даже стойкого большого спортивного сердца. Несколько лет назад Саша был на рентгене, и врач-рентгенолог сказала ему из-за экрана, сильно сжимая руками в резиновых перчатках его плечи:
– А вот сердце у вас хорошее – огромный, тренированный предмет.
Слышно было, как она улыбнулась. Это было, впрочем, давно. Дети Саши, которые выросли слишком быстро, по его разумению, с его женою, богато одаренным человеком в области памяти и плоти, вместе трещали на новом родном языке, осваивая жизнь естественно, быстро и без характерной для бывших ленинградцев рефлексии: дочь писала сочинение о роли антигероя в романе некоего Гроссмана Давида, что в переводе для тех, кто не знает или живет в другом месте, значило Большой человек Давид, а подрастающий на естественных витаминах сын стал болельщиком желтых дьяволов в черных трусах – бледной, но темпераментной, хотя и интеллигентной копии «Спартака». Из Москвы – если, кто забыл про этот город.
Ребенок делал уроки, сидя на арабском коврике, – каменный пол родного дома был ему привычнее и милее лакированного стола из российского багажа. Жена невнимательно читала газету, как принято в местном краю, справа налево. Голова ее, повернутая от света, без труда, не нарушая привычного навыка, следовала за чужими словами. Газетное слово здесь было разнузданно и привлекательно, как гладкая девка-подавальщица в сарафане на голое тело, которую Саша наблюдал по приезде в шалмане на иерусалимском рынке, в его крытой, так называемой иракской части.
Саша подобрался и, понаблюдав, как все кругом движется к процветанию и прогрессу, как соседи Луначарские ненавязчиво, неудержимо грызут жизнь, ее сладкую суть – несколько нереальную, леноватую, пульсирующую иллюзию тропического среднегорья, – понял, что надо становиться как все, выхода нет, хотя первоначально мысль у него была совсем иная. Он считал, что как же так, я сам по себе, мне никто не нужен с их мнениями, законами и прочим.
Но на самом деле он и в России был, как все, за исключением фамилии и отчасти отчества, но там все не давалось Саше так тяжело. Масштабы и числа в Ленинграде были другие.
Почти все было известно, достаточно привычно – привыкать же в сорок лет очень непросто, даже к «сладкому» слову «родина» и к горьковатому смыслу его. Все-таки здесь отсутствовал этот чудный российский люфт, что ли. Гайки там были не затянуты так, как здесь, что ли?
– Там все-таки был простор, было московское «Динамо», зельц за 14 копеек на противнях, картишки, литобъединения, там культивировали язык идиш, который здесь никому не нужен, – говорил Саше его приятель с питерского двора Пферд Абрам, поправляя огромные очки на своих круглых голубых глазах с влажным блеском. – Над очками моими смеются, а что в них плохого, скажи, Саша?
– Наверное, вышли из моды, похороны Сталина, да плюнь ты, Аба, – отвечал Саша.
Пферд лишал его уверенности. Пферд так быстро забыл, как его били по очкам кулаками до крови на Литейном и Владимирском проспектах, на улице Правды и в Саду 9-го Января, хотя память у него была замечательная.
– Я здесь танцевать перестал.
Абрам в Питере очень любил, выпив, потанцевать неловкое танго или что-либо подобное на вечеринке с вином, делая это достаточно раскованно и естественно, но женщины его не жаловали. Не любили – и все. Жена Сашина Лиля Пферда не выносила на дух."Хитрый идиотский урод, голодный кобель», – говорила она про него за глаза. Пферд никогда ни на что не обижался, во всяком случае не показывал вида. Но при всем при том он был прав, этот Пферд, со своими очками, «Динамо» и танцами. Подчинить эту жизнь своим законам и привычкам было невозможно. Саша не мог выложить здесь часть зарплаты (которой, кстати, и не было) за книгу, скажем, Миллера Генри. С романом «Защита Лужина» он на диване засыпал, просыпаясь Бог весть от каких снов чуть ли не в холодном поту под песню Рэя Чарлза, которую заводила дочь с лазерного диска, заменившего как пластинки, так и, кажется, исполнителей. А альтернатива, как привычно говорила интеллигентная соседка Луначарская, бывший технический редактор издательства «Наука и жизнь», была «категорически неприемлема, душна и малоэстетична, ну невозможно, поверьте, фи, эти камзолы, эта польская мода и гордыня, согласитесь, Сашенька». При этом Луначарская – еще лет пять назад великолепный представитель московского женского пола, если вы понимаете, о чем идет речь, – выпивала рюмку водки «Голд», не морщилась и смущенно улыбалась, становясь и моложе, и привлекательней. Ни для кого не специально, а по прежней привычке.
Быстро приняв решение, чего он от себя не ожидал, Саша категорически изменил движение своих скул и сухожилий лицевой мускулатуры, волевым усилием «выправил» небо и «взял» язык, как желаемую женщину, заодно перестроив психологию русского иждивенца на как бы психологию еврейского поселенца. Искупил другое наречие.
– Я научился вам, блаженные слова, – сказал Саша себе вслух.
В общем, через десять месяцев после начала всего предприятия, похудев от усилий и похорошев, уже Голаном, он нашел себя на собеседовании с замначальника по кадрам налогового управления Иерусалима.
– Так, – с интересом разглядывая советские коленкоры Голана, сказал начальник, – я понимаю. И что?
– Хочу у вас работать, – сказал Голан.
– Хорошо. Что это у вас за образование – исследователь новейшей истории? Я не понимаю, – сказал Голану начальник осторожно.
– Я тоже не понимаю. Это все прошло давно. Сейчас я хочу работать у вас, – сказал ему Голан.
Как-то он выглядел здесь в кабинете в тени занавеси проигрышно, стесняясь ошибок, акцента, пауз.
– Я должен понять, почему именно здесь? Если вы сумеете мне объяснить, то получите место, – сказал этот парень, много моложе Саши, который впервые засомневался в затеянном.
«До чего ты щегловит», – досадно подумал «русский» кандидат, глядя на зоркого, цепкого человека с неспокойным лицом выдвиженца.
«Так, – подумал Саша, – так. 32 года, сообразителен, смел, две войны, вторая жена. Новое поколение, без сантимента, без уступок прошлому и вообще ничему». Саша, конечно, во многом ошибался – этот человек был другим, у него была одна жена, например.
– Да-да, объяснитесь, – опять попросил начальник.
Он произносил отдельные звуки неправильно. Саша и не думал, что здесь такие люди есть, могут быть – волевые, мощные европейцы. В Иерусалиме вообще все есть в этом смысле. Иерусалим очень разнообразный город.
Саша кашлянул, шансов у него не было никаких, по его мнению. И это было не так.
– Получилось просто. Я приехал, огляделся, понаблюдал, прикинул и решил. Прослушанный курс и сданные экзамены подтвердили правильность моею выбора. – сказал Саша. – Ну хорошо, мы вам сообщим, – кивнул начальник, приподнялся и без интереса пожал Саше руку своею не гладкою и белою.
Саша прошел через приемную с немолодой секретаршей в парике и вышел прочь в коридор, крытый серым ковром и ведущий мухой шершавой хвойной стеной к лифту. Три лифта ездили вверх-вниз с улицы в эту контору и обратно. Видно, контора эта была важной и нужной в стране, если судить по числу лифтов и их бесшумным скоростным качествам. Свежий мартовский зной почти привычно толкнул Сашу на выходе в лицо. Самолетик ВВС прочертил глубоко в небе почти правильный треугольник в одной плоскости и ушел на северо-запад по своим военно-истребительным делам в плоскости другой.
Саша вошел в улицу, центральную, так сказать, артерию города Иерусалима, как входят опытные, битые не раз мужчины в женский взгляд, в новый адюльтер – без опаски, с увлечением и не без осторожности.
«Хо-хо, живу», – удивленно подумал Голан. Ему надо было пройти метров триста до автобусной остановки. Две ничейные собаки, безродные и наглые, стояли на краю тротуара и оживленно ждали зеленого светофора, чтобы перейти улицу. Машины шли, не оставляя даже этим способным животным возможность прошмыгнуть на другую сторону не пострадав. Жизнь их была загадочна, опасна и необъяснима. Поскуливая, собаки ждали, озираясь и топчась. «Как я», – подумал Саша, не жалея себя. Он с удовольствием вздохнул. Из угловой забегаловки под жанровым названием «Анкара» шел насыщенный запах жареного мяса, в котором анекдотического внешнего вида (так называемого вида внешней этнографии) хозяин знал толк.
Толпа еще не набрала в этот час силы, и Саша пошел по неощущаемому спуску почти вольно. Да и кто мог ему помешать? Все-таки он шел не так уверенно, и убедительно, и свободно, как идет расхлябанный его возраста гражданин еврейской страны с работы или на нее или просто отдыхая и разглядывая дневную жизнь и все проявления ее – как положительные, так и неположительные. Саша, если говорить совсем честно, никогда не был человеком сверхзадачи или идеи. Он твердо знал, что можно, что нельзя, что допустимо. Он с удовольствием заступал за границу, вернее – наступал на нее, на черту, ощущая сладкий холодок греха. Только ступня горела, но потом довольно быстро заживала. Кожа его ног была полна этих заживших продолговатых ожогов, похожих на грубые безжалостные швы неведомого хирурга.
У витрины книжной лавки Саша достаточно машинально остановился, как лошадь у стога свежескошенного сена. На полке в правом ее углу стоял будильник с минутной стрелкой, которая давно и никак не могла преодолеть цифру 6.
Рядом, похожая на шоколадный набор фабрики «Элит», лежала в лаковой обложке книга писателя-эмигранта Кундеры. Названия книги Саша с иврита перевести не мог, так как получался бессмысленный причастный оборот, а этого быть никак не могло у реалиста, даже в эмиграции.
«Ну и что теперь, парень? Похороны Сталина, – подумал Саша, неприязненно и удивленно оглядывая свое отражение в заднем стекле витрины. – Какой мордастенький!» Жена не ждала его дома с победой, так как она была в ней уверена. Лиля варила суп с огромным куском мяса на кости, отбивала шницеля деревянным молотком, обваливала отбитое в сухарях и быстро обжаривала на сковороде. Все это шкворчало, сверкало, шипело. На столе стоял яблочный пирог, мешая детям сосредоточиться. Пожилая собака девяти лет, породы боксер, по имени Ангел, прилетевшая вместе с Голандерами из Ленинграда в деревянной клетке, тяжело дыша и фырча, хлебала воду из алюминиевой русской миски с погнутыми стенками. Звуки собачьего водопоя походили на звуки работы плечистого каменотеса-усача, который, сидя на картоне в их дворе, в густой тени картонной же полубудки, часто отстукивал молотком и долотом от мягкого бежевого туфа лишнюю часть, выбивая инструментами в чудовищных руках непривычную для Саши чуть ли не каторжную песнь – сумрачный ритм молодой религии. Маленьким транзистор подвывал по-женски, впопад.
Лиля. Голандерова жена, жила по своему особому счету. От трех, так сказать, до пяти. Других цифр не ведала. Двигалась плавно и быстро. В Иерусалиме помешалась на чистоте, воплощая в ней, в известном смысле, свою новоприобретенную духовность. Ну, может, и не совсем, справедливости ради сказать, новоприобретенную. Надо было один раз увидеть Лилины сияющие раковины в кухне и ванной, ажурный блеск стекол и зеркал, чтобы загрустить и потускнеть, как это произошло с их шустрым квартирным хозяином во время внезапного (ознакомительного) визита к Голандерам.
– Н-да, бывает, повезло тебе с женой, друг, повезло. А как, кстати, ваша фамилия пишется – через два «эл» или одно, а? – пробурчал этот смурной человечек с роскошной мраморной лысиной, на которой хотелось написать что-либо вечное фиолетовым цветом.
Назавтра Саша сменил свою привычную, как разношенный прочный ботинок, фамилию, сократив ее до размеров заозерного мини-плато. Саша редко за что цеплялся, а вернее – ни за что и никогда, хотя и был человеком сентиментальным.
Квартирохозяин достойно оценил, осмотрев жилплощадь, и выпуклый зад жены квартиранта, обратив внимание и на плечи ее мужа, и на неуступчивый взгляд его. Квартирохозяин ушел, сказав, что ему нравится чистота и порядок в доме Голандеров и что он надеется на дальнейшее сотрудничество. Лиля дважды повернула за ним замок, потом долго мыла руки с мылом, чертыхаясь при этом. Она была еще, как говорится, та цаца. Ко всему нечасто, недостаточно периодично Лиля обычно с утра становилась небольшой взъерошенной птицей и летала по комнатам и коридору, хлопая складными крыльями и бесстыдно показывая желтое подбрюшье.
Саша тогда внимательно наблюдал за передвижениями летающего животного, ожидая крикливого нападения. Он осторожно, не отрываясь от полета, брал с обеденного стола газету, бесшумно скручивал ее в трубку с жирной продольной надписью на боку «Распродажа» и взмахивал оружием, как шашкой, с криком «геть, нечисть, геть». Птица зло смотрела сбоку канареечным некрасивым глазом, нервно произносила междометия, в смысле которых Саша не мог разобраться, и отлетала ненадолго за дверной косяк – с глаз мужа долой. Саша тут же успокаивался и с дрожащими руками и пляшущей душой бежал к буфету за успокоением – 180-граммовым стаканом теплого ужасного арака – анисовой водки с зеленой оленью на этикетке, уже описанной в прошлом. Все дальнейшее в тот день происходило в дымном угаре и, к счастью, не вспоминалось позже.
Наутро все было по-прежнему: онтологично светило солнце над вечной еврейской мягко-каменной столицей, свистел и самовыключался электрочайник, жена в советском стеганом халате из нежной байки до полу готовила завтрак мужу-разнорабочему (был такой период в жизни Саши) – омлет, помидор, масло, рыбный консерв, булка, огурец, молоко, чай, иногда суп – Голандеры завтракали всегда плотно и обильно, такое было мнение Лили – питание по нисходящей, чем позже – тем меньше. Но сейчас было время полуденное, неудачное обычно для Саши, который очень верил в удачное время дни и года. Он стоял у книжной витрины, рассеянно оглядывая свое аккуратное, несколько чуждое отображение.
Три девушки серьезного вида, две из них в очках, вроде студентки мехмата, вроде они как, на первый взгляд, владели сложением и вычитанием, остановились возле Саши с целью великой и невинной – подкраситься и оглядеться. «Какие девки! – подумал Саша. – Какие девки!» Девушки были одеты тщательно, но мало. Чугь-чуть, как говорится.
«Просто три грации». – продолжал про себя восторгаться Саша. Его восторг был непонятен и объясним лишь возбуждением и ознобом после неудачного предприятия с работой. Женщины, конечно, были хороши, особенно для непривычного к такой красоте Саши. Им, может быть, чуть не хватало женской тайны, но с друюй стороны – какие могут быть тайны в центре города Иерусалима? Их речь совсем не напоминала ему тот язык, который он одолел так безоглядно.
– Язык бессмысленный, язык солено-сладкий, – проговорил Саша кощунственно, неприлично и испуганно.
Неприкаянно запахнул свой матерчатый модный пиджачок из дерюжки. У него и всех приехавших с ним постсоветских репатриантов было потеряно преимущество репатриантов советских – у советских не было никакого другого выбора, прошлое стерто, осталось только будущее. А у Саши дома в палехской еше маминой шкатулочке в буфете лежал заграничный русский паспорт, «малиновая», кажется, «серпастая советская гордость» бедняги поэта. Но это так, к вопросу о мужестве и стойкости, ни к чему не обязывающее…
Девушки ушли вверх по улице к кипящей людьми площади Сиона, и та, которая справа, часто оглядывалась на Сашу, помахивая сумочкой на пальце для равновесия и скаля в улыбке совершенный влажный ряд двадцатилетних зубов.
Из магазина рядом, магазина верхней дешевой одежды с агрессивными резкими продавцами, неслась скороговорка новой музыки – с трудом воспринимаемый рассудком речитатив, полный душевной боли, юмора и прочего содержания. Смысл песни состоял в том, что борьба рас и классов продолжается.
«Полная победа литературы и здесь над всеми соперниками», – подумал Саша с удовлетворением и вполголоса добавил:
– Слава, Литература!
Никто не услышал, к счастью.
Саша был все же не тем человеком, который мог долго глядеть случайным девушкам вслед (он всегда помнил микрорайонную питерскую мудрость о том, что случайных девушек нет, а есть случайные мысли о них, помимо этого он был большим сторонником, правда, в молодости, передачи мысли женщинам на расстоянии), в мыслях представляя Бог весть что и бессмысленно мечтая. Нет. В этом запахнутом пиджачке он мог притормозить под шумящим на весеннем ветру платаном напротив лечебницы «Визит больного» и одобрительно покивать вслед торопящейся к запасному входу с пробирками в руках медсестре в белом халате на голое тело. И больше он, конечно, ничего не видел, кроме этого шаткого, валкого женского хода с неподвижными, так называемыми наливными плечами красавицы.
Но все равно этот божественный вид и перекат не могли его отвлечь от неопознанной цели. Саша специально шел к своему автобусу самым долгим затяжным путем по улице Георга – короля, конечно, Георга. Не встречалось ему никак скамьи, дерева и тени, в которой он мог бы вздохнуть и перекурить потихоньку.
«Всех ног не стопчешь и грусти не вытопчешь». – говорил Саше когда-то в юности старый поддавала со второго этажа. Он казался умным, так как был в очках и ходил с тростью. При нем всегда была авоська: «Не носить же бутылку в руке, можно, не дай Бог, и разбить – и тогда не выпить совсем…» Человек начальственной должности, с которым беседовал Саша Голан относительно своего трудоустройства, закончил свой рабочий день в четыре часа пополудни. Он подтянул галстук, надел пиджак, запер сейф, выключил компьютер и. смахнув со стола в карман сигареты и головокружительно сладко пахнушую бензиновую зажигалку, вышел со службы прочь в жизнь, где не надо было принимать решений о чужой судьбе. Ему было 32 года, его нарочитая сдержанность доставляла ему личное удовольствие, особенно сильное в этой стране безграничной несдержанности. Его звали Беньямин. Беньямин Рогатин, для близких знакомых – Бенда. Он старался никогда ничего не задумывать наперед, не удивляться чужим словам, поступкам. Ему с трудом с детства давалось говорить слово «нет». Он вышколил себя, как, примерно, другие научают слуг и собак. У него это получилось, потому что у него прежле всего не было собак и. конечно, слуг, и поэтому перерасхода злой воли у него не произошло. Он был злопамятен, Бенда Рогатин. Про Россию он знал, что там теперь свобода и хаос (тогда был хаос в России), что это не та страна, из которой уехал его дед после большого социального катаклизма – революиии большевиков, с наивной изначальной мыслью о национальном освобождении в тропическом климате среди болот и пустынь. Под сенью крыл ангела и по велению творца Божьего…
Про приехавших сейчас оттуда у Бенды не было твердого мнения, но в основном они смущали его необычной – не русской да и не еврейской даже – организованностью, несколько бессмысленной деловитостью и другими редкими качествами.
Приехавших оттуда в позапрошлый заезд (двадцать лет назад) Бенда тоже знал, но они, по его мнению, были иными. Вот к ним, тем, Бенда чувствовал некую привязанность. Может быть, за отсутствие в них рационализма, за некую прикаянность, что ли. Он не мог всего этого выразить. Все же он не был человеком слова, этот Бенда.
С фантазией у него тоже было не очень хорошо, и потому все, что он придумывал, получалось кое-как. Профессию он выбрал себе, лежа на диване в родительском доме, куда приехал в отпуск из Америк, где охранял после армии посольство в районе реки Амазоны.
– Я способен быть директором? – спросил он не шутя у отца.
– Ты уже директор, мой милый, – сказал ему отец, который не понимал сына совершенно, отдавая себе в этом полный отчет.
Проблемы отцов и детей у них не было. Были другие проблемы, а вот этой не было.
– Я иду учиться, что-либо конкретное мне по душе, – сказал Бенда несколько неконкретно.
– Да, я помню, что ты отлично успевал по математике, – рассеянно сказал отец.
Бенда расценил эту фразу и как совет, и как рекомендацию. Он все понимал буквально, именно так, как это звучало. Жизнь была ему доступнее, чем понимание смысла произнесенных и написанных слов.
Бенда выучился в университете и быстро продвинулся по службе. И это было все. Иногда мысль о том, что вот здесь, на этом рабочем месте, он должен повзрослеть, состариться, посещала его и пугала. И тогда он начинал думать о другом.
«Завтра надо подстричься», – подумал Бенда, проходя мимо витрины книжного магазина и глядя на себя на ходу. Он отлично выглядел, чтот Бенда Рогатин. Размашистый шаг его ног большого размера, так называемая походка выдавала в нем сильного и властного человека.
И так как это всего лишь расхожее общее мнение относительно походки, то и выдать она (походка) никому ничего не могла, лишенная разговорной и письменной речи. Без слов нет выдачи. Ведь так?
Волосы окружали его выразительное худое лицо современника – он был похож на Робина Гуда – английского героя для всех. В кафе, где рыжая, кудрявая. скованно улыбающаяся хозяйка пекла потрясающие слоеные пирожные. Бенда купил десяток «наполеонов» и, поговорив со все еще красивой, нордического типа женщиной, которую красили румянец волнения, крахмальный фартук и руки без маникюра, ушел, позабыв расплатиться.Сделав два шага по брусчатке улицы, Бенда спохватился и ринулся обратно. Хозяйка протирала прилавок. легко посыпанный мукой. Нарушив свои принцип, она смогла без усилия улыбнуться ему, взяла деньги.
– Что же вы не сказали ничего? Я мог и не вспомнить, – не удержался и спросил Бенда.
Женщина как бы спохватилась, подобралась, свела брови и покачала головой: ну что вы, мол, все о деньгах, а? Какая досада. И вдруг Бенду буквально пронзила мысль, что вот «с нею, сдержанной, смущенной, распутной, наверняка можно прямо здесь, у прилавка». Он увидел, что и женщина подумала то же самое, резко повернулся и вышел. За ним стукнула входная дверь. И весь день дальше прошел у Бенды скомканно и несуразно. На выезде со стоянки он наехал на гвоздь и долго менял покрышку, сильно и неловко раскручивая никелированные гайки. Затем дома он расколол египетскую вазу, зацепив ее портфелем. Жена запнулась за его вытянутые ноги и, теряя равновесие, малоэстетично ударилась боком об угол стола, назвав происшедшее непроизвольным бранным и достаточно интимным словом. Бенда расстроился, сел в угол дивана, поджал босые ноги с плоскими длинными пальцами и стал ждать обеда.
Он вспомнил утреннего «русского», его чуть скуластое, заметно огорченное, растерянное семитское лицо активного в прошлом нарушителя законопорядка, и ему показалось, только показалось на мгновение, что все видит, все знает Владыка. Очень редко Рогатин думал так о нем, но, видно, сейчас пришло время. Он поднялся и включил телевизор, нажав кнопку на дистанционном пульте, но и эта четкая цветная картинка не принесла ему покоя. Показывали американское кино, сделанное поклонниками Хемингуэя. Кто-то кого-то бил ногами по лицу, только кровь и зубы летели из героя в сторону берега реки – действие происходило на железнодорожном металлическом мосту под стук, так сказать, колес порожнего товарного состава. Средний американский Запад. Суровые нравы улицы. Неприкаянность, бедность, ветер, наполненный мусором и пылью, насилие, безнадежная любовь, банк на правом углу перекрестка Шериф. Плечистый помощник шерифа. Гулящая жена шерифа, нервно смеющаяся шатенка. Бенда вспомнил, как дед иногда ему говорил негромко:
– Видишь, отец-то твой не пьет и не курит, скоро с ума сойдет. Нужно обязательно принять и расслабиться, мальчик!
– Что значит «принять»? – не понимал маленький Бенда.
– Я не говорю – литрами, нет. Но раз в месяц граммов 150 – и будешь жить, как певчий дрозд. Или грач, – говорил дед торжествующе.
И Бенда. которому было лет шестнадцать тогда, прекрасно понял, что дед говорит о водке, расслабляющем русском напитке, который сам дед – религиозный бородатый пенсионер – пил более чем регулярно. Он днем быстренько шел в магазин, счастливый, почти прибегал, часто и тяжело дыша, все были на работе. Только Бенда в углу готовил за столом уроки. Дед приносил мисочку, краюху ржаного хлеба, который стоил тогда (да и сейчас в Иерусалиме) вдвое дороже белого, луковицу и соль. Водку он осторожно, как лекарство, выливал в миску, туда же крошил хлеб и ел столовой ложкой, жмурясь от удовольствия.
– Ты что ешь, деда? – спрашивал его Бенда, отрываясь, как сказано, на звук и запах от уроков.
– Тюрю ем, очень вкусно, – отвечал деда, откусывая от луковицы.
Бенда взглядывал на стенные часы у комода и задумчиво говорил:
– Папа через семь минул придет.
– Молодец. Беня, может, хлебнешь, а то все учишь, а? Полегчает, – спрашивал дел мягко и тревожно, как санитар скорой помощи.
– Нет, дед, я не могу, у меня организм не принимает, – говорил Бенда.
– Я не говорю напиться, я говорю снять напряжение, видишь. С гор Шуф Миша ушел.
Дед подчищал миску корочкой, протирал стол и, сделав себе мощный чай, украшенный лимоном, усаживался со стаканом у радио – слушать про Ливанскую войну (тогда шла война на чужой территории) и постоянную политическую игру. Миша – Моше, как говорится, Аренс – министр обороны от ревизионистской партии, сдержанный образованный человек, делавший досадные ошибки в разговорной речи. Оппоненты называли его «профессором», стараясь обидеть. Горы Шуф – горный хребет в Ливане.
Входил отец, счастливый проживаемым днем. Дед ему кивал молча, только двигал бородой. Отца он побаивался и недолюбливал. У них были разные политические, религиозные взгляды, не говоря уже о взглядах на просто жизнь.
Но жена деда умерла в одночасье, и он просто не мог жить один и тут же переехал к дочери. Зять сказал ему:
– Живите у нас, сколько хотите, реб Залман. И я очень вас прошу, не учите Беньямина выпивать – он не сходит с ума, у него нет нервных перегрузок, ему шестнадцать лет, я вас очень прошу.
Дед что-то бормотал в ответ, «мол, а сам-то ты что?», но скандала не было тогда. Отец и дед согласно уходили от столкновений. Лишь иногда вспыхивал, так сказать, костер войны. Причины были всегда одни и те же: политика и вино.
– Ваше вонючее правительство казнокрадов! – орал дед отцу, имея в виду тогдашнее правительство израильских лейбористов или почти лейбористов.
– А почему вы лично, реб Залман, все время пьете водку, как сапожник, а? – переставал сдерживаться отец.
– Хочу и пью, – отвечал дед.
– Боитесь свихнуться, да, реб Залман? – спрашивал отец громче обычного.
И здесь мама их разводила по комнатам перевести дух.
– Ведь ты же умный, папа, – говорила она своему отцу.
– Умный, умный, видишь, а дурак, – говорил дед и требовал под шумок выпить.
Мать приносила ему стаканчик виски из литровой праздничной бутылки в буфете, и он успокаивался со словами:
– А ведь нельзя этот напиток, не разрешено.
Отец же отсылался в магазин за сметаной и сыром.
– Да я спокоен, что ты нервничаешь? – говорил он маме.
Деду было сложно жить со своим одиозным в этой стране именем, потому что имя Залман звучало и в Иерусалиме неудачно. Вроде как принадлежало неумному, несуразному и некрасивому человеку. К тому же политические взгляды, к тому же вдовство… Дед был мужествен и отбивался как мог от всех – и особенно от зятя.
Бонде его очень сейчас не хватало. Он пообедал, сидя в обнимку с шестилетним сыном Офиром. – в их отношениях отсутствовала дисциплина и субординация. После еды Бонда налил себе двухсотграммовый стакан коньяку и выпил залпом, потому что помнил слова деда и очень боялся болезней души. Ему стало много легче после этого поступка. Ни про кого он больше не думал, ни про каких «русских» и «нерусских». Он съел наливное галилейское яблочко, потому что дед всегда шептал ему:
– И обязательно закусывай – иначе плохо будет тебе от выпитого, а должно быть хорошо. И Богу молись – тоже помогает .
Наутро Бенда все помнил, но было ему уже не так неприятно. Он долго стоял под душем, меняя тепло на жар и холод. Потом он выпил стакан кипятка с лимоном (так он любил с детства) и пошел в парикмахерскую – два раза в неделю Бонда брился вне дома. Было семь часов утра. Уже набирали центробежную силу радионовости, Громкость которых и чистоту звучания направлял из студии супервайзер по имени Гриша Кремень или, как произносил его имя мало осведомленный в этих дикарских фамилиях гордый местный гулкий диктор, курчавый булгарин по имени Мой Ангел Хизкия, – Кремон. Бонда перешел дорогу Обороны, нервозно застопоренную в обо стороны в этот час дня новыми, по большей части японскими автомобилями граждан Французского холма, и за первым углом возле химчистки с сильным духом стирки и пара вошел в стеклянную дверь, тренькнув звоночком на косяке, – «тин-тан». Их было трое – двое полных мужчин со старомодными манерами, усиками и прическами, которыми они обеспечивали друг друга на досуге, и дама-мастер – полная женщина с алыми губами и лаковыми глазами. Друг Бонды по имени Олег сидел в кресле и читал напротив зеркала так называемую русскую местную газету, раздел «Спросите Веру, и Вера вам скажет» А дама и второй мастер играли в карты – в русскую игру, известную на территории России под названием «подкидной дурак». Дама мелодично говорила:
– А вот мы ее вальтом.
Соперник дамы несколько механически повторял:
– Я тебе. Алышуллер, сто раз говорил – валетом, Альтшуллер, валетом, а не вальтом.
– А мне, Шура, без разницы, валетом так валетом, между прочим, ты проиграл, дурак ты, Шура, подкидной, – говорила женщина и смеялась, как будто пела песню «Черемшина».
Увидев Бенду. Олег немедленно сложил газету вдоль портрета публициста Веры, поднялся и протянул важному клиенту правую ладонь, в которой могло бы поместиться и нечто более значительное, чем мужская кисть аборигена. У Олега был мощный подбородок, похожий на локоть рабочего литейщика, оливковые щеки и усы, которым мог бы позавидовать любой стареющий Касаблан.
Олег сказал:
– Как всегда?
И Бонда кивнул, что «да».
– Видите, что делается, господин Рогатин? – спросил Бонду Олег, сильными белыми пальцами аккуратно поворачивая голову клиента вправо и вверх. Затем чуть вниз.
– Вот так, теперь хорошо, – говорил Олег почти про себя.
– Что творится? – но без усилия интересовался Бенда. Разговор их шел по проторенной дороге. У этого диалога были свои законы.
– Вот и я говорю, – отвечал Олег.
Сильно давя на офицерский ремень, прицепленный к крюку в стене. Олег подтачивал складную бритву, доводил ее линии до совершенства. Осторожненько, буквально не дыша. Олег мазал душистой пеной лицо Бенды, его скулы и щеки. Последний наблюдал снизу вверх за манипуляциями брадобрея не без интереса. Бенда не мог посмотреть на себя со стороны, не мог отстраниться от своей жизни, ее великой ценности. Затем Олег складывал бритву, раскрывал ее и без замаха, щуря глаз, без усилия, снимал ночной рыжеватый волос с тугой, чуть ли не, так сказать, персиковой кожи клиента. Бенда с тревогой ждал, когда зазвонит телефон, и Олег, солидно и извинившись, возьмет трубку и шумно скажет:
– Говорите
Бенде казапось, что от этих славянских согласных меркнет Божий свет. Но он молчал. Пена висела на его лице…
– Вот вы скажите, Господин Рогатин, мы так и будем терпеть? – возвращался Олег. – Вы имеете в виду национальное унижение, господин Олег? – спрашивал Бенда
– Вот именно, вот именно. – Олег не знал, как сказать на иврите слово «национальное» и слово «унижение», и широко демонстрировал руками, в правой из которых, между прочим, посверкивала трофеиная «золингеновская» разъятая острейшая бритва.
Раз-два за сеанс бритая выпуклая кисть Олега с как бы разломанным «золингеном» застывла над лицом Бенды, как эквилибрист на одном колесе на канате над бездной, и клиент испытывал ледяной укол ужаса, ожидая того, что смолкший брадобрей широко и как бы леновато черканет клиента по шее. Но мгновение это отлетало, и Олег опять подступал к щетинистым щекам Бенды с намерениями, адекватными своему предназначению и профессии.
У Олега, конечно, уже крутилась пульсирующая идея, особенно когда он замолкал и оставался, так сказать, наедине с чужим приближенным лицом. В Олеге много лет жила оригинальная мысль, что бритье мужского лица не может быть только благоуханным полированием – обязательно должна присутствовать боль на окраине этою действа. Но он никогда не смел осуществить своих желаний. Никогда. Он подавлял их мощным усилием воли. Сходным усилием он подавлял в себе жгучее желание сигануть с балкона пятого этажа или нечто подобное.
– Все же кризис миновал, инфляция подавлена, почему вы нервничаете, восклицаете вот громко? – спросил Бенда, кося глаза в угол, где продолжались карты в устойчивом запахе мужского русского одеколона вроде «Шипра», который Олег завез в товарных количествах из необъятных пределов своей родины.
Румяный и томный Шура проигрывал раз за разом, иногда повторяя, что «теперь зато в любви не будет мне покоя, все-все-мои».
– Ох, Шурик, зачем тебе все, с одной сначала справься, опять ты, Шура, дурак, извини, – напевала ему дама-мастер, имени которой Бенда не смог выяснить за прошедший год. Дама скрывала свое имя, как другие скрывают возраст.
– У меня там было такое положение, я была так влиятельна, вы меня поймете, господин Рогатин, – сказала она ему знакомясь. Но имя не назвала.
– Дверь в туалет закройте уже, – сосредоточенно сказал Олег, который был хозяином парикмахерской.
Он не терпел непорядка. Дверь в бежевого цвета туалет за столиком картежников была распахнута настежь.
– А што такое?! Тебе мешает? – спросила дама, но поднялась, прогнувшись, и дверку прикрыла.
Бенда слушал чужую речь без любопытства. Он знал русские ругательства, как знают их здесь все. Отслужив в армии действительную службу, каждый израильский юноша может и послать по-русски (смутно понимая смысл), и отглаголить, и выказать гнев в порыве спора. И Бенда, защемив, скажем, безымянный палец в двери, зычно произносил таинственное слово «кибинимат», не придавая этому звучанию ничего, кроме собственного гнева. Так – междометие, хотя это слово междометием не было. Как говорится, отнюдь.
Но даже на его нелюбопытный слух русская речь так резко отличалась от всею, что он знал (а Бенда знал иврит, арабский, французский и английский языки), что не зацепляла его слуха. Он не воспринимал русский язык как язык. Так, неведомая птичья тарабарщина, к которой он сентиментально относился из-за деда со стороны матери.
Мартовский внезапный знойный ветер, примчавшись из ниоткуда, с востока, полетел, больно прокалывая песком прохожих, по улице Яффо от почтамта до плошади с самодельной пушкой времен Войны за Независимость, бухнул в двери художественного салона, не пробился и. слабея, помчался дальше – к полицейскому участку, к горздраву напротив и к рынку, где, окончательно запутавшись в перемещениях и потеряв силу, истаял в ничто. Из ниоткуда. Утреннее радио приглушенно, без помех играло Шопена на фортепьяно.
Бенда закрыл глаза, слушая шорох срезаемой шетины, и вспомнил вчерашнюю беседу с этим русским, который, так ужасно скривив лихое лицо, не скрывая разочарования, ушел, не получив работы.
«Одни русские кругом, одни русские». – подумал Бенда, вздохнув под бритвой Олега, но не вздрогнув.
Конечно, такие, как этот вчерашний, очень были нужны его задыхающейся стране, по мнению Бенды. Их было немного здесь таких – строгих, четких, с интеллигентской, тщательно скрываемой слабостью. На отношение к ним, конечно, влиял общий поток, из которого вышагнул Голандер почти военным шагом, отбитым им на строевой подготовке при военной кафедре университета лет семнадцать назад. Бенда просто терял ориентацию среди новых граждан отечества: все эти герои и антигерои войны, тюрьмы, литературы, бизнеса, медицины, завода и науки, бормоча русские проклятия, стихи и песни, чудовищными руками возводили что-то ужасное, похожее на безумную пугающую страну их рождения, параллельно выпивая и закусывая.
В прочном здании, воздвигнутом незаметно для всех и похожем на бревенчатый в три наката дзот из обороны Брестской крепости и одновременно на лубочную расписную избушку на курьих ножках, герои и антигерои передвигались от амбразуры к амбразуре на пьяных сильных ногах, поругиваясь с коллегами по цеху, напевая что-то мелодично-дикое и лениво, но решительно и зло отражая атаки аборигенов.
И все, конечно, вместе, с фальшивым надрывом вспоминали свое роскошное прошлое. Каждая вылазка защитников этой крепости наружу в, так сказать, простреленных и обгорелых ватниках с обязательными клочками ваты вызывала у местнорожденных граждан, людей, конечно, несовершенных, чувство, которое можно было бы обозначить словами: «Ах, вот вы какие! Ах, вот вы что делаете и пьете! Ах!» Бенда реагировал не совсем так, хотя он и ожидал от посетителя Голана и ватника с клочьями ваты, и перегара, и прочих соответствующих достоинств.
Но все равно все вышеописанные реакции и впечатления были не так и пограничны, были подвержены влияниям, скажем, любви, и вообще надо подчеркнуть, что «все это» сглаживается в Стране Израиля через какое-то время. Как ни странно. Все это – это зависть и похоть, стать и талант, цвет и мощь, а также страсть. Все. Хотя и это утверждение не является последней истиной тоже.
Олег наложил на его лицо компресс, состоявший из вымоченного в кипятке холщового полотенца (называл дымящуюся материю «компрессик»), затем отер его лицо, побрызгал крепчайшим одеколоном (по его словам, «импорт, только для вас»), от этой процедуры у Бенды просто не было сил отказаться, он зажмурился, вздохнул, кожа его счастливо пылала. Чувства Бенды воспылали. Его чувства были материалом огнеопасным, взрывчатым.
– Нет слов, Ашер, – сказал он мастеру глухо от испытываемой благодарности.
– Только приходите, надо ведь и договорить. – отвечал Ашер, принимая купюру «без сдачи» от пацана.
«Важняк, парень, важняк, – думал Ашер, – еще пригодится, конечно.» Пальцы его были крупны, чисты, белы – «отвратительны, как власть», если перефразировать чужие точные слова.
Он был доволен своими новоприобретенными связями в новой для себя стране, был доволен своим умом и умением жить. Даже можно сказать, что Ашер гордился собою.
Вообще он всем всегда был доволен. Такое замечательное свойство. Только местный футбол не отвечал его повышенным требованиям избалованного поклонника динамовской команды с республиканского стадиона имени Н.С. Хрущева. «Но ребята стараются, есть способная молодежь, есть надежда». – думал этот человек у телевизора в перерыве игры между «орлами» Негева и, скажем, столичными «желтяками». В самые тяжелые и пессимистические времена сто никогда не оставляла надежда на лучшее, даже во время допроса у майора республиканского ОБХСС по фамилии Приходько, по кличке Сашко, который был очень напорист и смышлен. Очень. Видел все насквозь, был обходителен и всеми этими качествами пугал Олега – директора салона красоты с восемнадцатью мастерами.
«Он любит коньяк и деньги, думай, Алик», – приказывал себе Олег дома в ванной с горячей хвойной пеной, и в конце концов выход находился. На даче в Конче Заспе, на стриженой лужайке перед домом общего знакомого, за шашлыками, обрызганными молодым сухим вином. Летали стрекозы, бегали в перевалку панцирные черные жуки, чудесно пах свежескошенный газон. Сашко позволил себе смягчиться.
– Зашли бы когда в гости, господин Рогатин, договорили бы о жизни навзрыд, – сказал Олег клиенту.
Бенда остановился и попросил написать адрес и телефон, чтобы человек не думал плохое о нем. Олег, щурясь, написал на розовой салфетке номер телефона и название улицы по-русски, и Бенда положил пахнущую лимоном салфетку в карман рубашки.
– Зайду обязательно, – сказал он убедительно.
…Лучшее городское полуденное действо, по мнению знатоков, разыгрывалось ежедневно не в парламенте за «футбольным парком» на горе. Нет, хотя и там было красиво.
То, что происходило на улице за Народным домом, где когда-то судили сидевшего в пуленепробиваемой клетке злодея Эйхмана, было интереснее всего, хватало за сердце и душу, хотя и влияло на не столь большие массы населения, как парламентские скандалы, обычно не приводящие ни к чему. Депутаты – оскорбляющий и оскорбленный – не склонны обычно к длительной вражде и обидам, к слову относятся достаточно небрежно, и хотя случаются иногда просто удивительные исключения, но говорить, думать и наблюдать за всем этим довольно утомительно. А вот культура и, так сказать, искусство действуют на людей всегда безотказно и ошарашивающе, при выполнении, конечно, одного главного условия.
Итак, за Народным домом, в переулке, стояло семиэтажное здание, облицованное белым твердым камнем для красоты.
На втором этаже этого строения располагалась вычислительная фирма, в которой работали преимущественно новоприбывшие программисты из России. Хозяином был строгий непреклонный религиозный английский еврей, в любую иерусалимскую погоду одетый в твид, что само по себе достойно уважения, если вспомнить устойчивый столичный зной с апреля по ноябрь. В прошлом этот человек проживал в лондонском квартале Хампстед, что знаюшему человеку скажет довольно много. Если же вы не знаете, что это значит – родиться и долго жить, в Хампстеде, а потом уехать в Иерусалим, то лучше, вероятно, и дальше жить, этого не понимая, не утруждая, так сказать, память.
К обеденному перерыву (12 часов пополудни) к тротуару напротив белого дома начинали стягиваться местные, и основном пожилые люди – пенсионеры, представители свободных профессии, котрых здесь живет достаточно, это Рехавия – нечто подобное Хампстеду и выстроенное немецкими евреями в 30-е годы, когда в обезумевшей Германии стало жить невозможно. Все эти люди прохаживались по другой стороне неширокой улицы, улыбаясь друг другу и обходя препятствия: камень на дороге. порыв ветра, почтовую тумбу. Ровно в 12 часов 15 минут на втором этаже широко распахивалось окно куртельной комнаты, и в нем появлялся щекастый крупный человек, продолжавший задвигать толстыми руками занавески. При этом он мощно и очень громко пел: «Смейся, паяц, над разбитой любовью…» И так далее, всю арию.
Толпа под окнами внимательно все до конца выслушивала, внимала. После паузы начиналась овация. Человек-солист в окне раскланивался, держа обе руки на сердце. Потом он исчезал в компьютерной стаккатной тишине. Окно и занавеси закрывал уже другой человек, петь не умевший. Счастливый и гордый от причастности и цепких взглядов публики. Вечером вседневные зрители шли в концерт, опять же пешком, так как в центре все было близко от всего. Центр столицы был компактен и непрерывен в отличие от остальных частей города, больше похожих на точечные пункты заселения и завоевания.
Домой Саша приехал к двум часам, вошел в незапертую дверь и почти как хозяин сел в кресло у телевизора – Россия давала новости в пространном изложении: экономика, политика, военное дело, безопасность, финансы, опять безопасность, искусство старое, и новое, и древнее, и вечное, и спорт, спорт, спорт.
– Мне звонили? – спросил Саша, не отрывая взгляда от экрана.
– Да, – сказала жена от салата «Столичный» лаконично и выразительно.
– Кто? – спросил Саша опять.
– Иван Пяхто, вот кто, не назывались, – сказала жена Лиля и пробормотала: – А теперь майонез.
– Какого пола? – спросил Саша.
– Молодого пола. Две.
Лиля и всегда была женщиной непростой, с дарованием, сложением и прочими достоинствами, а здесь, на благостном черноземе, все это у нее просто умножилось – она стала опасна в смысле обаяния и неотразимости, как очковая кобра.
– Как звать?– спросил Саша. Он был настойчив и инертен.
– Ширит, Брурит, Бронхит, – сказала Лиля.
Готовила она не хуже, чем отвечала, – салат «Весенний» с лимоном, укропом, луком, чесноком, помидором и оливковым маслом являлся мечтой мартовского маньяка, которых по временам года немало распространено по Стране Израиля. Лиля могла благодаря сильной, так называемой красивой мышце долго удерживать свою ногу на естественном весу без помощи посторонних предметов. Эту ее неконкретную способность Саша, надо отдать ему должное, никогда не использовал, не гордился и не хвастал ею ни перед кем. Мало ли что она могла еще чего? Всего не расскажешь и всем не нагордишься.
«Чертежник» пустыни, который придумал этот город, наверняка знал, что делал, выпрямляя подъемы и лестницы, проводя безудержную линию магистралей.
Фамилия соседей Голанов справа была, как мы уже сообщали, Луначарские.
Женщина Луначарская часто стучалась к Лиде, скажем, за солью или там спичками, и хотя они тщательно болтали вместе за кофе, который в Москве научил Луначарскую готовить на простом газу без ухищрений талантливый во всех отношениях художник-армянин, наследник, так сказать, Сарьяна, Что-то настораживало Сашину жену. Лиля не питалась интуицией, в ней творило всегда, как она думала, другое чувство, и вот оно-то подсказывало ей, что эта рослая, упитанная дама ходит к Саше и за Сашей, а не к ней самой.
– К вам кто-то. Лилечка, идет, по-моему? – сказала Луначарская. которую вообще-то звали Лидой, но здесь она предпочитала называться так. Такой был ее, так сказать, понт.
Приподняв знатное, неполное, но полновесное чресло, Лиля выглянула в окно. Со двора поднимался к их парадному нестарый человек в широких неглаженых брюках, то появляясь за каменным углом ограды, то вырастая без намека на тень во весь средний рост в столбе тяжкого и прозрачного зноя. Его трудно было не узнать, хотя черное марево фона очень мешало смотреть. – это был Пферд, который не был у них уже давно, вроде переехал в Тель-Авив, чему Лиля была безумно рада. Пферд не оставлял за собой тени, являя собой феноменальное явление физики. Или химии. Души у него, но твердому убеждению Лили, не было. Он этим не оригинальничал, а так ему просто было удобно. Саша за такую дьяволизацию Абрама Лилю поругивал, но не сильно. Он верил ее интуиции.
Итак, Пферд шел к ним неуклонным и каким-то рваным ходом, выпадая из ритма, как пьяный.
– Это к вам, конечно, я пойду тогда, – сказала Луначарская. подобралась и, вздохнув, ушла.
«Не отломилось сегодня», – подумала Лиля, но тоже вздохнула – Пферд уже звонил – громко и настойчиво, как распоясавшийся гэпэушник. Управы на него не было, конечно, нигде. Нигде. Разве что у ребят с Лиговки было определенное влияние на Абу Пферда. но где она, Лиговка?
– Фу, проголодался я что-то, Лиля, – сказал Пферд с порога, – А Сашка где?
Лиля чуть не ответила наглецу в рифму, но природная сдержанность не позволила. Пферд распахнул настежь холодильник.
– Ага, рыба, обожаю рыбу, Лилька, – воскликнул он.
– Осторожно, она кусается, иди мой руки, Аба, – сказала Лиля.
– Мне нравится, как ты изощрённо шутишь, мне вообще многое в тебе нравится, Лиля, – сказал Аба и рванул в ванную, где немедленно что-то упало.
Дочь Лили, не полнимая акварельного лица от раскрытой тетради, сказала:
– Мама, только бы он зеркало не разбил, а то, помнишь. бабушка в Ленинграде говорила, что это плохой знак.
Ел Пферд быстро, собранно, сурово двигая локтями. Лиля пошла ставить чай.
У плиты она опять вспомнила Луначарскую, ее тяжелые темные русские одежды с длинными рукавами, ее высоко уложенные боярские волосы, надменное, очкастое и вместе с тем растерянное лицо и подумала, что все-таки лучше две такие опасные псевдобарыни, чем половина одного Пферда.
– Одни русские кругом, одни русские, – сказала Лиля, разливая чай по российской привычке: заварка, кипяток, сахар, лимон, а не как делает местное большинство – бумажный пакетик с чаем, кипяток, сахар и лимон.
– Вот это здесь неправильно, не по резьбе, чай делают неправильно, – говорил Саша.
– Да что здесь по резьбе, что правильно? Ничего здесь неправильно. Резьбы нет. – говорил Пферд, и голос его срывался, давал, как писали прежде, петуха – молодого, откормленного птичьего начальника с ярким пером.
– Ты не прав, Аба, в этом вопросе, – как можно мягче говорил гостю Саша.
– Почему это?
– Неправ – и все. Прими это как данность, – говорил Саша совсем недавно Пферду.
Войдя в свое парадное, Саша встретил Луначарских, которые, взявшись за руки, не смущаясь шли на улицу. Бывали у них такие минуты.
– О, Саша! – воскликнула Лида.
Она сделала приветственное движение свободной от руки мужа полной розово-бежевой рукой в длинном капроновом рукаве.
– Автобуса нашего не видели? – спросил Луначарский приветливо.
Это был очкастый, лобастый инженер, не пропускавший и Москве ни одной художественной выставки, ни одного журнала. Создавалось впечатление случайности его появления здесь, в белокаменном, так сказать, зное, но это впечатление было ошибочным.
– Автобус только что ушел, – сказал Саша, – похороны Сталина.
– Какая жалость, – сказала Луначарская и дотронулась до подбородка Саши.
Луначарские, ворча на свое вольное расписание автобусного кооператива «Эгед», ушли, по-прежнему держась за руки, а Саша по прохладной, как бы влажной лестнице с мраморными боками, постукивая ладонью но перилам их дома, поднялся на второй этаж, не без удивления думая по дороге, что почти все входные двери здесь не бывают заперты, во что, согласитесь, сегодня трудно поверить. В окно на лестничной площадке Саша опять увидел Луначарских, их темные силуэты, их не местные народовольческие фигуры в жалкой тени пластиковой крыши тента автобусной остановки, и ему стало не по себе от их чуждости этому месту – второй раз в этот день. Голенастый подросток в майке, склонясь к тротуару, двумя руками по очереди стучал по баскетбольному мячу возле ног Луначарских. Этот мальчик тоже опоздал, что не могло не радовать Луначарских.
В Иерусалиме бездетные Луначарские на старости, так сказать, лет завели себе щенка – толстую, трехнедельную, белоснежную сибирскую лайку – с женским голосом, с женским прикладом и, конечно, с безумным женским характером. Как говорил сам Луначарский:
– Более вздорный характер только у тебя, Лида. Извини, пожалуйста.
Вот Луначарский выводит щенка на коротком поводке на прогулку. 6 часов утра. Пасмурно и ветрено.
Собачка боязливо идет, чуть приседая на шаге, боком вперед вдоль тусклой иерусалимской стены, вернее, простенка, часто писая, шарахаясь от крика ворон, принюхивая шипящих и ленивых палестинских кошек, пощипывая Луначарского за щиколотку и опять писая. Заспанный Луначарский смотрит на собаку с умилением. Он зовет ее Зарею. Его жена, склонная к иронии и все же более, так сказать, интеллектуально подвижная, чем муж, называет собаку Зарей Востока. Глядя на сообразительное, лукавое лицо молодого животного, можно скорее согласиться с женой Луначарского. «Будущее за нею», – думает Луначарский, которого, кстати, звать Владленом. Владлен Гедалиевич Луначарский. 47 лет. Москва. Иерусалим. И все. И молчите. Дворник, давно не бритый деревенский фавн, предлагает Владлену Луначарскому два ящика мыла, якобы английского производства, за Зарю, но новичок, дурак-европеец и фраер, как думает о нем араб, не согласен.
– Почему мыло? – спрашивает он возмущенно.
– Хорошо, три ящика даю вам за вашу Зарю, подчеркиваю, английского мыла. – говорит араб.
Он довольно мягок и уступчив вообще как человек, этот араб. Как и многие другие арабы в округе. Надо только уметь с ним говорить, найти, как говорят в средней школе и и исправительной колонии для малолетних, подход, а то так он может и зарезать походя Ключевое слово в предыдущей фразе для неосведомленных – «малолетние» Не то что у кого-либо есть сомнения в вашей, господа, осведомленности или дальновидности, не дай Бог, а только лишь на случай невнимания и этнографической переориентации. Собака же по имени Заря тем временем пользовалась относительной свободой и нюхала каждый листик, каждую травинку, кустики мяты, выросшие в стене, и потихоньку дурела. И так-то она была не шибко… Теперь она начала прыгать двумя лапами вперед, повизгивать. Подоспевшая жена Луначарского подняла Зарю на руки и, дуя ей и лицо и смеясь, убежала домой. Муж Владлен отдал дворнику честь, пожал плечами и повернулся уйти. Араб обиделся и цепко прихватил новенького фраера за локоть, мол, погоди, ты куда, это тебе не Европа. Интернационалист и демократ, читатель Мандельштама и Платонова. бывший народный дружинник Владлен отреагировал мгновенно, как когда-то на автостоянке у Даниловского рынка. Волосатая длань дворника оказалась между двух белых нерабочих рук стеснительного фраерка. А тело араба приняло форму вопросительного знака, причем живот его занимал верхнюю, так сказать, сферу этой фигуры.
– Осторожно, владею приемами боевого самбо, – шепнул Владлен со страшным славянским акцентом и отпустил наглеца.
– Что такое сам по? – вскричал араб в ужасе. – Ты вывернул мне руку!
Владлен пожал покатыми плечами и медленно пошел домой за женою и, так сказать, Зарею. Он был весь создан из противоречий: жестокий и добрый, жадный и щедрый, свободолюбивый и трусливый. Такой сдержанный псих.
– Я все видела в окно, все, что ты сделал с этим человеком. – сказала ему Лида в дверях.
– В Москве ты на это не смотрела, – ответил Луначарский.
Ему было не до разговоров, он, в общем, переживал, так как уже вышел из возраста активного уличного общения. Однажды ему сломали левый локоть во время рейда дружинников в Сокольниках, и, когда менялась погода или он сильно нервничал, перелом как бы пульсировал и пронзительно болел.
От Олега Бенда вышел новым человеком – бодрым, энергичным, готовым назначать, освобождать, служить. Вернувшись к своему дому, он отпер автомобиль, завел его. Сдержанная работа двигателя заставляла думать о японской сверкающей инженерной мысли, как о недоступной женщине. Бенда вывернул в переулок и оттуда на главную магистраль Ударных рот освобождения.
С этой хорошей беспутной мыслью Бенда, не включая в машине радио, спустился вниз к шоссе номер один. Без радио было лучше и непривычней. Такого Бенду все же трудно было даже представить, а не только увидеть здесь, в этом милом компактном и одновременно нечетко разграниченном левантийском прибежище для евреев. Все то, что так активно перестало нравиться неустойчивому Голану на втором году проживания в жесткокаменном центре мира, никак не подразумевало существования такого сдержанного, краткого, внимательного, неуверенного чиновника в затянутом галстуке, с сильными выпуклыми пальцами, говорящего в нос, ненавязчиво, но последовательно выглядывающего в посетителе родственную расу.
Голана Бенда не угадал – мешали его искусственно построенные фразы, паузы, нога, заложенная за ногу, якобы наглость. Нужна удача и особый талант, чтобы угадать в постороннем человеке, просителе, с излишне правильной речью, как бы на ходулях, того самою, необходимого, сноба и работягу, пахаря, так сказать, и помещика. Удача в тот день не была с Бендой, ну а с Галаном – это уж как Бог пожелает.
И все равно что-то в том «русском» явно было, какая-то чужая, яркая самостоятельная жизнь, и хотя отказ ему уже был отпечатан секретаршей и подписан, Бенда и на другое утро в парикмахерской у Олега вспоминал излишке сжатое и мало чего хорошего обещающее лицо того парня. Сомнения чертили перед ним конструктивные, несколько бессмысленные узоры.
Дома Сашу, развалясь на диване, сыто и довольно ухмыляясь, не скучая, сверкая рыжей щетиной, ждал в гостиной переводчик с португальского, бывший питерский сосед Аба Пферд по дворовой кличке Абка Пферд. На самом деде Аба знал языков шесть или семь, но португальский был его главным из-за страсти к футболу. У него можно было спросить состав дубля команды «Заря» (Луганск) 1972 года, и он выпаливал имена и фамилии по игровым номерам все с той же цементной усмешкой придурка. Есть такие люди, которые проводят жизнь от матча к чемпионату, на досуге высчитывая процент результативности команды «Зенит» в сезоне 1956 года.
У Пферда была толстая амбарная книга в коленкоре, в которую он вносил статистические данные всех возможных чемпионатов. И надо было видеть, как он это делал: часто прерываясь, оглядывая выписанные буквы и цифры, как генерал солдат перед битвой, сопя, меняя авторучки и улыбаясь чему-то сокровенному.
К русским и украинским именам и фамилиям Пферд приписывал в скобочках имя отца. Кажется, вот только эту книгу он любил, только эти имена помнил и знал.
Надо было слышать, как он произносил: «Эдсон Арантес ду Насименте – Пеле». Тот, кто этого не слышал, тот не может знать, как звучит слово «любовь».
Он очень быстро ходил, не сгибая коленей, – рыхловатый, широкий, с улыбочкой, сводившей с ума насмешников, давно небритый, но не бородатый, как бы робкий, как бы не обидчивый, с постоянной фразой: «Я играл центрального защитника в «Буревестнике». Лиля никогда не оставляла с ним детей одних. Ни на секунду. Он был сообразителен, как все придурковатые. При случае мог настучать кому угодно, предать, хотя ни разу не был на этом пойман. У него был неопознанный акцент.
Пферд очень старался быть как все. Его мечта была – солидный семейный человек с детьми, упорядоченной жизнью, но надо было взглянуть на его штаны, лоснящиеся на заду, чтобы сразу понять все про его беспорядочность, суету, одиночество. Полгода назад у него был роман с разведенной дамой. Разговоры с нею он вел по телефону из квартиры Голанов. Разговаривал он с нею пониженным тоном важно, вежливо, исключительно на вы. В беседе звучали фразы типа: «Не могу понять, чем я дал вам основания говорить со мной так?» В Питере у него был мальчик – сын, похожий на Пферда до изумления, но более как-то нормальный, например, этот ребенок был щекаст. Пферд очень своеобразно воспринимал понятие всеобъемлющего счастья. То есть «чтобы щечки и чтобы мальчик был здоров». Деньги в Россию он посылал исправно, хотя нужды в них не было.
– Ну что, Абрам, выпьем? – спросил Саша с порога.
Абрам очень любил выпить. Не любил, скорее, а мог. При всей растяжимости понятия «мог» Абрам действительно мог. Он вливал в себя любое (подчеркиваю, любое) количество водки и оставался тем же Пфердом – чемпионат СССР 1975 года, московское «Торпедо» и прочее. Только голос его становился еще выше. Он обожал это состояние, которое не слишком отличалось от его обычного. Но легкость, но раскованность.
Саша его жалел и брезговал им, понимая, впрочем, что ни на жалость, ни тем более на брезгливость по отношению к кому бы то ни было прав ему никто не выдавал.
Абрам радостно кивнул, что да, мол, с удовольствием, даже уронил подбородок на грудь – «да», одно сплошное «да», можно не спрашивать.
Лиля посмотрела на мужа с интересом и спросила:
– Что за праздник такой сегодня?
– Ему нет названия, Лиля, – сказал Саша, доставая из портфеля бутылку водки «Голд» – очень популярного напитка в среде так называемых репатриантов и их гостей.
– Дорогуша, ты выглядишь сегодня исключительно – сказал как всегда невпопад Пферд.
Лиля терпеть не могла, когда он вообще просто говорил, а когда называл ее словом «дорогуша» – свет белый мерк в ней от гнева, и она выходила из комнаты прочь Пферд все прекрасно видел своими жуткими желто-зелеными глазами животного и часто обыгрывал ситуацию.
– Что это с ней? Она беременна? – протоковал он быстро.
– Абрам, тихо, наливаю. – сказал Саша, и Пферд замер, блеск в глазах не затушил.
Этот блеск был негасим.
Дети поднялись и. нехотя разминаясь, подхватив тетради с похлопывающими страницами, все-таки ушли в комнаты – звон рюмок и громкий застольный разговор претили им. Только собака подбрела на мягких и теплых лапах и легла подле стола, уложив боком голову, как умный крокодил на отдыхе. Стопки у Саши были граненые советские стограммовые. Когда-то Лиля достала этот столовый набор в сером картонном грубом коробке за два семьдесят в посудном магазине на Владимирском проспекте. Многое из этого набора побилось, а вот рюмки остались – поцарапанные, вместительные, удобные. Питьевые емкости производятся в России по традиции конструктивно и вдохновенно. Абрам легко выпил, счастливо улыбаясь, вылил водку в рот. Тут же сам налил вторую и выпил ее так же быстро и впечатляюще Самый пьющий человек никогда не выпьет так, всегда присутствует усилие в его действии. Абрам же пил водку, как будто выливал воду на костер из ведра для ухи. Лицо его не изменялось от выпитого, не мягчело, не твердело. Он опять говорил о футболе, сверкая глазами и улыбаясь, щетина торчала во все стороны.
– Сейчас все играют с двумя передними защитниками и чистильщиком, только англичане верны игре в линию в защите, – говорил он свою тарабарщину уверенно, держа Сашу за рукав, – и потому проигрывают.
Тут же он выпивал третью, как ребенок вкусное лекарство. Абрам продолжал говорить о подключении крайних защитников к атаке, об игре опорного полузащитника, и даже четвертая и неполная пятая не могли остановить его песнь.
– Итальянцы ничего не изобретают, они удачливые рабы схемы. – произносил он с немыслимым апломбом.
Хорошая хайфская водка в бутылке кончилась. У Саши кружилась голова, его не интересовали итальянцы, их футбол. Лиля, осуждающе сжав лицо, принялась за шитье – это был сатиновый сарафан в сиреневый цветочек. Радио исполняло местную песнь, сложенную из звуков простых и чистых и небольших складных слов: «Наша маленькая родина, босая, в ночной рубашке…» Абрам, вальсируя, принес из холодильника миску с салатом оливье, который Лиля приготовила для всей семьи, и на ходу уже доедал его, глотая как небритым рыжий пеликан, есть такая водоплавающая, кажется, бессмысленная птица. Он был горазд не только выпить, но и особенно поесть. Щеки Абрама были вымараны майонезом.
– Где ты сейчас? – спросил Саша, пытаясь крутануть верчение комнаты в другую сторону.
– Устроился в налоговое управление, давно мечтал там работать, приняли меня хорошо, ты же знаешь, какое я произвожу впечатление на всех, – сказал Абрам.
– Знаю, – сказал Саша.
– Придется теперь переехать в Тель-Авив после беседы с кадровиком. Так что вы не скучайте тут без меня, – похмыкивая сказал Пферд.
Он был очень доволен жизнью – сыт, пьяноват, слушаем. Саша всегда его слушал из неудобства. Лиля со звоном уронила спицу, к которой подошла, стуча когтями об пол, собака из неудовлетворенного любопытства.
Отец Владлена Луначарского Гедалия, начав стареть, стал провидцем. То есть, наверное, он и раньше был таковым, но лишь годам примерно к шестидесяти, однажды проснувшись, немного смущаясь, сказал домочадцам воскресным утром в Москве за столом под музыку радиотрубы. которую позабыли выключить:
– Приснилось, что Аня качает маленького ребенка, а? Что такое?
Старшая дочь Гедалии Анна, замужняя женшина с роскошной прической, жившая вместе с мужем по соседству, покраснев, ответила:
– Папа, я не беременна и не близка к этому.
Возможно, она хотела сказать, что она не близка с мужем, но не захотела пугать домашних и просто оговорилась. Новообразованный человек обязательно нашел бы здесь связь с Фрейдом, подсознанием, новообразованный, но не Гедалия, который не был образован в светском смысле. Там втуз, техникум, вечерняя школа, нет, совершенно не образован. Его знания, его устройство души были сформированы в местечке Воложин, в Белоруссии, в религиозном, так сказать, вузе, знаменитом в Европе не меньше, чем университет в Гейдельберге. Конечно, знаменитом у известной части населения этого континента, в русском произношении звучащем еще как «евреи» или даже «иудеи».
– Не близка и не близка, что поделаешь. – сказал Гедалия.
Он начал пить чай, потому что всегда завтрак свой начинал с чая, и никто этому не удивлялся. Гедалия был очень упрямый и довольно тихий человек, как это часто бывает у людей этой национальности. Хотя бывает у них все и наоборот. У них вообще все бывает, как и у всех остальных.
Владлен. который был изначально задуман после войны как Вульф, но прогрессивной матерью названный и современно, и аккуратно в смысле русско-советского звучания, ел быстро и слушал настойчиво, потому что был любопытен. Он единственный не удивился, когда Аня довольно скоро родила дочь, здоровое розовое дитя. Гедалия вскоре заболел, слег, не выкарабкался и изошел из человека, в райбольнице в кардиологическом отделении, в белокожее с желтым оттенком узкое тело. Перед самой больницей он успел устало сказать еше одну вещую, странную, не совсем понятную фразу про будущее своему любимому Вульфу:
– Скоро будешь жить не здесь. В горах, напротив леса. Не бойся, там безопаснее всего.
В Иерусалиме дом, в котором жил Луначарский, стоял на склоне напротив посаженного лет двадцать назад, после июньской удачливой войны, хвойного леса.
Далее шел пустырь с чугунным столбом посередине, затем выцветшая дорога, монастырь с железными запертыми воротами, потом шли вокзал с поездом из трех вагонов на Тель-Авив, городской театрик модернистского уклона с каменным двором, спорадически действующий фонтан, в котором летом купались арабские дети, две гостиницы, два итальянских ресторана – хороший и дорогой, и сдавленный отовсюду одинаково сильно – с юга, с севера, с запада и с востока – столичный град как раз за театром в долине напротив так называемого Старого города, окаймленного каменной многослойной внешней стеной, вроде бы основной постройки турецких времен седьмого века. Турки тоже здесь были. Потом перестали здесь быть. Потом здесь были англичане, которых должен был кшсншь мистчески настроенный Луначарский. Если можно сказать, что Владлен переехал в Иерусалим из любопытства и смутно ощущаемого предназначения, то жена его Лида сделала это «по глупости», по ее словам. Свою ошибку она поняла довольно быстро, говорить о ней вслух стала только сейчас, расслабившись от псевдодовольства. Ей было скучновато, непривычно. Вместо прослушивания ее собеседниц на работе в издательстве, мило лепетавших за чаем и бутербродами о Джойсе, Набокове, Любимове, мужиках, премьерах, экологии. мужиках, мужиках, богатстве, мужиках, теперь она в универмаге чужой столицы торговала на другом языке духами и кремами таких наименовании, как замечательно звучащие и не менее замечательно пахнущие «Пикассо», «Рубинштейн», «Лаудер», «Клайн». Говорить, кроме как о цене, и на другом языке, освоенном Лидой, но не внедренном, так сказать, в ее суть, было не о чем. Из всех чувств у нее, казалось, осталось одно обоняние. Вечером она ехала домой в автобусе и ее подташнивало от любого намека на запах духов. И чем дороже были духи, тем сильнее ее тошнило.
Только взгляд в зеркало иногда радовал ее. Иногда в предвечерний час, лживо выкрашенный непостоянным местным светом. Вообще довольно часто перед сном Лида безучастно думала, что жизнь ее не сложилась. Но мысль эта была достаточно аморфна и абстрактна, и Лида легко засыпала, так как была здорова и не подвержена рефлексии.
Религиозна Лида тоже не была никак. Читать она не могла. Валик пахал в три смены плюс духовное самоусовершенствование по ночам, так что оставались соседи справа, «естественные сионисты» Голандеры. Но Лиля явно напрягалась и нервничала, хотя могла любой бабе дать фору (что конкретно означала эта фора, объяснить было бы Лиде трудно). Саша собеседником не был – он был слушателем. Соседи слева в расчет Лидой не принимались, это были люди другой географической и сословной принадлежности. Он был брадобрей и произносил фрикативное «г» в слове «говорите», делая ударение на втором слоге, хотя Лида и отличала в нем мужскую упругость. Снобистские настроения у Лиды появились только здесь – в Москве она была менее нервной. За окном через дорогу пейзаж был жесткий, бедный, строго очерченный сумасшедшим зноем. По ранним утрам из огромной низины Мертвого моря поднимался густейший туман, в котором с громким шорохом, легко постукивая копытцами, ведомые рукой тонкой и безжалостном, сновали овечьи стада богатея из соседней арабской деревни Потом туман рассеивался, и Лида ехала на работу в переполненном красном двойном автобусе, перпендикулярно изгибавшем свое тело из двух суставов на поворотах.
Саша довольно отчетливо разделял год на периоды времени, когда он курил и когда – нет. Сейчас, кажется, было «нет», но алкоголь стирал границы запретов, и он с удовольствием бы поджег бурую, ароматизированную в американских южных штатах субстанцию, потянул бы дымка, но сигарет не было. Абрам не курил никогда, он только пил на фоне своею голоса. Даже водка не могла заглушить звучания его веских и зычных слов. Вообще этот Абрам был достаточно непригляден, надо сказать. Да что там, когда просто ужасен – полуоткрытый рот, желтая щетина, испуг и наглость одновременно в увеличенных стеклами глазах, широченные, блестящие на выпуклом заду коротковатые брюки с недозастегнутой пуговицей. Пусть люди определенной этнографической и, так сказать, антропологической ориентации вышенаписанный абзац или пропустят, или забудут. Пусть вообще не читают ничего – это все не для них. И любовь тоже… Лиля сложила вязание, встала с кресла и подошла к мужу с газетным свертком в выпуклой кисти своей ведущей правой руки.
– Смотри, вот я приготовила тебе еще тогда, когда ты бросил курить, я знаю, о чем ты мечтаешь сейчас, на, возьми, – сказала она.
Лаковая малиновая шкатулка хорошего дерева демонстрировала содержимое – буропронзительное крошево кучкой на твердо-наждачных хрупких листьях.
– А вот и бритва, сбоку, – острожно увенчала картину жена.
– Никогда тебе этого, Лилия, не забуду, – сказал Саша, отметив, что она прибавила здесь, так сказать, в палестинах, килограмма полтора, что было ей к лицу.
Это место вообще очень и очень многим к лицу, но кому не к лицу, то уж не обоссудьте, лицо это можно здесь запросто и потерять.
Он развернул двойную упаковку лезвия и, сложив листья вместе, придерживая их левой рукой, осторожно рукой правой против волокна тщательно нарезал табак, оставляя мутные следы на своих плоских пальцах, заправил идеальной формы пахучую американскими ароматами пустую гильзу, освободил крепление, и сигарета выскочила из шкатулки – готовая, ладная, совершенная, желанная.
Саша закурил, и происшедшее с ним оправдало все его самые лучшие надежды – дымок этот, видно, добавлял того самого наркотика для абсолютного кайфа, которого не хватило Саше в алкоголе. Крепчайшая и мягкая сигарета завершала этот, так сказать, волшебный и желанный спектр ужасающею отравления. Недаром некурящие пьют много больше и намного менее полноценно, чем люди курящие, в результате чего чаще спиваются. Хотя отметим, что спиваются и люди курящие. Это неоспоримо, это так. Это даже не обсуждаемо.
Но Саша просто курил – потихоньку потягивал, глядя в дальний угол, забывая происшедшее насовсем. Абрам, захлебываясь, плюясь, рассказывал воображаемой толпе, как в прошлом году беседовал в Герцлии с тренером и игроком сборной ветеранов СССР, и что они сказали ему, и что он им ответил, и как они удивились, и как он попросил у них автограф, и как они ему расписались (ты представляешь!) на чековой книжке Рабочего банка: «С наилучшими пожеланиями от «динамовцев».
– Саша, этот тип невыносим, сделай что-нибудь. – попросила Лиля устало.
– Ничего страшного, не хуже других. – сказал Саша рассеянно.
Уже стемнело. Долгим широким нарастающим гулом над районом их проживания пролетело в нарядном, почти черном небе невидимое и почти угадываемое звено военных серых самолетов в направлении с юга на север. Страна Израиля – для тех, кто не знает, – в ту пору, пору нашего рассказа и проживания, была страной малого масштаба, располагалась больше в длину, была разнообразна, самостоятельна от влияний и все еще небезосновательно надеялась на Бога. У того был свой промысел, свои планы, свои разработки. А у страны – свои, как бы не расходящиеся с его. Два эти направления жизни не всегда совпадали, хотя и проходили возле друг друга совсем рядом, иногда даже касаясь…
– В Тель-Авиве жить хорошо, Аба, но дорого. Ты все взвесь. – сказал Саша Абраму.
Он всегда, когда беседовал с Абрамом, хотел казаться не тем, кем был на самом деле, так тот на него влиял. На Сашу влияло очень многое: погода, например, время дня, случайная фраза, даже случайный жесткий взгляд, песня «Сиреневый туман над нами проплывает» и песня «Весь мир – узкий бесконечный мост», оттенок нововставленных фаянсовых зубов Луначарского Владлена, грудь его жены, вернее – вид ее, вино, отдельные книги – громоздкие сооружения из слов.
– Я не волнуюсь за Тель-Авив, – сказал Абрам благодушно. Лиля неодобрительно и долго взглянула на него. Упрямство и улыбчивое своеволие относились к ее редким, но серьезным недостаткам Достоинств было много больше: сложение, сложение, сложение без вычитания и то, что она никогда не пыталась казаться тем, кем она не была Она не имитировала ум, похоть, добродетель, образование, темперамент и прочие качества, которые женщины ее возраста так любят демонстрировать на людях. Она все происходящее и сказанное понимала буквально. То есть когда Саша ей говорил после обеда: «Что-то ты перестаралась сегодня, дорогая», – то она начинала думать, что что-то подгорело или было пересолено. И так далее. Если кто-то ей не нравился, то она с трудом соблюдала так называемые приличия. Она думала: «Если я считаю, что он негодяй и прощелыга, то почему я должна нести ему чай, а не выгонять из дома?»
Подобными мыслями она обременяла себя. И иудаизм ей так пришелся к ее, так сказать, двору, потому что не подразумевал, по ее разумению, разночтений и вариантов.
«Как все просто и логично, – думала она, слушая допотопный радиокомментарии к очередной недельной главе Книги, – украшение жизни» Раздался звонок. На восклицание Саши «Да!» входная незапертая дверь (иногда здесь еше не запирают входные двери по старой памяти) отворилась:
– А вот и мы, – сказала Лида Луначарская.
Вместе с Валиком она пришла с вечерним визитом дружбы лечиться от одиночества и скуки. Владлен нес бутылку местного «84-го» коньяка.
«А ведь их никто не звал», – отметила Лиля про себя метко и опять поставила чайник, попутно по русской привычке без злорадства думая, что закуски в доме нет. Гостеприимство было у нее, как говорится, в крови. Женский голос начал произносить девятичасовые новости «устами Шамиры» – гибкой деревенской малодисциплинированной дамы.
Абрам встал при виде подошедшей Лиды и оцепенело смотрел на нее – помимо того, что у него был постоянный физиологический голод, чему можно было не удивляться, понаблюдав за ним, за его речью, одеждой и, так сказать, прихватом, эта женщина отразила некий идеальный сексотип, созданный им в негасимых, одиноких и ярчайших цветных снах.
Лида, мгновенно все поняв благодаря настроению, была польщена.
– Вот вы какой, очень рада, – сказала она Пферду. – очень.
Голос ее был глубок, мелодичен и полон. Она удивительно грациозно села возле Пферда на диван, шурша, так сказать, юбкой. Брюки были более под стать ее стати. Лида брюк никогда не носила из-за принципа «нечего их радовать, да и некого».
– Вы не могли бы мне сказать: какой я, как я выгляжу в ваших глазах? – спросил Пферд не моргая.
– Передайте мне стаканчик, пожалуйста, уважаемый Аба, вы очень аппетитны, – сказала Лида невозмутимо, быстро.
Приколола паренька шпагой, хрустнув клинком о кость на входе Если попытаться понять ее, то, скажем, составляющие части ее тела и души можно объяснить и оправдать некой логикой жизни, но если все эти части собрать обратно (руки, ноги, душа, почки, грация, сердце, кровообращение и так далее), то полученное будет по-прежнему лишено логики и смысла.
Но не это всем известное откровение является главным и важнейшим в существовании Лиды (да и Лили, и вообще почти всех других современных женщин), а то, что жизнь вокруг нее была все же лишь блеклой декорацией в той малооригинальной и яркой пьесе, в которой она исполняла главную роль.
– Почему вы так нервничаете, Саша, выпейте еще, и вам станет лучше, тише. – сказала Лида по-мужски бестактно, проглядывая переданною ей рюмку на свет лампы.
– По радио передали про семью, которая ехала женить сына на его свадьбу и упала в пропасть, все шестеро погибли. Севернее Иерихона, невеста ждала в подвенечном платье, а жениха все нет и нет, а?! Какое здесь распоряжение, а?! – сказал Владлен, откинув свое худое не постаревшее тело и расслабляя, так сказать, самбистские, заросшие диким мясом возраста плечи.
– Дурной знак, – рассеянно сказала Лида.
– Да, дурной знак, – сказал Саша.
Опять же про знаки. Саша мог на узком подъеме в раскаленный солнечный полдень ждать, пока кто-то до него пересечет ленивый пробег черной кошки перед ним. Опираясь о каменную стену дома, на солнцепеке, опаздывая и ожидая, пока кто-нибудь возьмет на себя дурное предзнаменование. У Лиды все это было много мягче, но существовало весомо и постоянно. Она не делала ничего из того, что могло бы в теории ей или Валику помешать. Этот список был бесконечен, и Лида его помнила наизусть: птицы в комнате, разбитые зеркала, кошки, бегущие через дорошу, и прочее.
Но вот если на самом деле, то Лида всего этого боялась по-настоящему, а Саша – нет. При всей его искренности и ужасе Саша знал, что, конечно, неприятно очень, но бояться надо не этого. «Это, конечно, все сила, но есть сила и главнее, и сильнее», – признавался он изредка себе. Тело его было не полное, не холеное, не ленивое, не излишнее, но все равно, конечно, не сравнимое с телом того же Владлена – рукастого, жилистого мужика в очках, с прихватом и прикусом, не родившего детей, приобретшего в Иерусалиме истину и недоуменно, хотя и весьма добродушно наблюдавшею за женой, потерявшей здесь если не путь, то его основное направление. Будучи человеком определенного времени, Владлен искренне верил в понятие «путь», в чем не было ничего плохого. Владлен жил в тревожном довольстве. Душа его нежилась здесь, а сердце радовалось. Иногда ему было даже неудобно за происходящее с ним. Он часто говорил перед сном: «За что мне? Не заслужил», – и благодарил Бога зазубренной молитвой. Жена его Лида, расчесывая перед сном волосы и поворачивая наливные плечи, глядела на него вяло, недоуменно, без намека на зависть: «Эк, мол, тебя, милый, развернуло».
Развернуло его действительно крепко. И Лиде все время казалось, что. несмотря на ее лояльный либерализм к населению этой страны и порядкам ее (она многое им простила), жизнь ее здесь не ладится.
«В Москве-то было ладно все, а здесь – нет», – думала она, глядя в зеркало на себя.
К мужу Лида относилась хорошо, привычно. Она считала, что у него мало грехов, он силен, обаятелен, не надоедлив, надежен. В Иерусалиме его стало трудно вытащить в гости, даже к Голандерам через площадку. Валик очень много работал (он был математик, как Лиде говорили, – очень хороший), потом учил Книгу, еще учил, а затем высчитывал на компьютере вместе с коллегами по богобоязни Божьи затеи. Иногда по ночам он возбужденно шептал жене, глядя мимо нее в наливающееся светом окно, о связях слов и понятий, имен людей и названий городов. Она ничего не понимала и начинала дрожать от неизвестных доселе чувств.
– Как ты сказал, Валик, вчера-то? Пережили ядерную катастрофу мы, согласно тебя? – спрашивала она его утром шутливо, готовя ему чай и салатик. – Валик стал как бы вегетарианцем.
– Слава Богу пережили, – отвечал Владлен, жадно глядя на еду. Некоторое время назад Владлен сказал, что изменяет режим питания. До этого он съедал полкило мяса в день, приправу, макароны, овощи, сладкое, вес его много лет не изменялся, как и внешний вид, – потерянный мужчина в сильных очках, настойчиво пытающийся казаться другим.
Он что-то наболтал жене про удобство, закон, возраст и здоровье, и мясо птиц и животных исчезло из их дома.
Как-то придя в гости к своему коллеге по компьютеру в пятницу на молитву и трапезу. Валик мясо ел очень активно, заглатывая его вдоволь как бы про запас, как гусь. Заметив ее взгляд, он смутился, и тогда она отвернулась. Лида знала, точнее, догадывалась, что он ее обожает, что она его сладкий привычный грех, с которым он справиться не может. Слово «пока» в этой фразе она с тоской пропускала, додумывая по логике, что «надо тебе, милка, валить обратно домой, в Москву». Никакой ей вариант здесь не светил, кроме одного-единственного. который навевал на нее тоску, оторопь и боязнь. Все эти люди в черных кафтанах, бородах, обритые бабы, гордыня, польская мода местечка, брр-р. И потом она просто боялась ничего из учения не запомнить по причине возраста и отсутствия привычки к учению.
По ночам ей снился черт – волосатый, бородатый, скользкий, в больших бородавках.
Изредка Лида невпопад начинала петь. Два-три слова и тихое заливистое гудение. Но это только дома. На работе она была сдержанна, красива, строга, как немка. Товарки ее побаивались и уважали. Лила не делала ошибок, работала как механизм, не улыбалась, не кокетничала, не болтала. Девицы в отделе драгоценностей говорили о ней, что она наверняка засланный агент КГБ.
– Типичный крот, вернее кротиха, – сказала одна, главная Лидина врагиня, рослая баба, жившая без мужика.
Когда на обеде ей, как-то деланно смеясь, девочка из отдела обуви и носка по имени Марина рассказала про болтовню, тон которой задавала похожая на манекен губастая Юдит – завсектором заказов, Лида равнодушно ответила, что КГБ давно не существует, и значит, все подозрения «неверны».
– Конечно, да что ты. Лида, тебе просто завидуют за непохожесть и красоту, – заторопилась Марина, которую можно было бы назвать привлекательной, если бы не излишняя подвижность и красочность правильного лица аккуратной отличницы из украинской сдобной домашней провинции.
В общем, она была на грани, и только Валик всего этого не замечал. Только когда она начинала визгливо без причины смеяться, забывая вытирать слезы со щек, он оборачивался к ней и приносил из ванной полотенце, купленное в пачке из десяти на новогодней распродаже по месту работы, но в другом отделе, с большой скидкой, и осторожно, беспомощно вытирал лицо. Когда Лида вспоминала этот Новый местный год в начале октября при средней температуре воздуха плюс 28, ей становилось еще горше.
– Никто ни в чем не виноват, – шептала она Валику, который иногда вне связи с разговором неожиданно говорил ей, чтобы она его простила.
Ей очень нравилось идти на работу от автобусной остановки всегда без двадцати восемь через сквер, дорогу к Народному дому и площадь. В сквере на скамье сидел молодой нищий в расстегнутой ковбойке, в мятой велюровой шляпе без ленты. Он издали кивал Лиде опухшим коричневым от загара расслабленным лицом. Та останавливалась и опускала в алюминиевую миску перед ним два приготовленных в автобусе шекеля и шла дальше, опустив голову под его якобы презрительным взлядом, путая очередность ног при шаге. На пешеходную дорожку улицы она вступала как в реку – зябкой рысью. В универмаг Лида входила через боковую дверь, охранник отстранял спину от металлического косяка, внимательно кивал женщине и поправлял кобуру на поясе – все было при нем. Лида всегда хмыкала на этот жест, называя его про себя «подсознание в действии». Охранник говорил ей, что зря она нищему подает, «он богаче вас будет, и взгляд наглый, а не страдающий». Лида, уже торопясь, говорила, что надо всем подавать, кто просит, «значит, им очень надо», и бежала по лестнице, а охранник бурчал, что «всем надо», но Лида уже не слышала.
Владлен в Иерусалиме, дорвавшись до правды, расслабился, стал увереннее, меньше ругался с людьми, стал внимательнее и как человек вроде бы лучше. Но это можно обсуждать еще.
– Скажите, а это у вас что, кто, еще оттуда? – спросила Лида, вдруг показав на темного тона картину, написанную маслом и повешенную напротив балконного окна.
Картина была «оттуда» наверняка – серая река, низкое подвижное небо, сизые гранитные берега. Адмиралтейство. В Иерусалиме такого неба и реки нет, здесь другая природа.
– Это картина моего товарища, который живет в Питере, он все уместил в свой зрачок, Лида, – сказал Саша.
– Что значит «все»? – спросила женщина и выпила по-мужски, никого не ожидая.
– Да он живет, этот Костя, как в безвоздушном пространстве, как будто кругом ничего нет, кроме окна, улицы, реки. Питается рисом. Почти юродивый. Кругом такая жизнь, все богатеют, уезжают, строятся, а он… А ведь мог бы, Лида, – произнес Пферд возмущенно.
– Я прошу тебя, лучше бы ты, Аба, смолчал, – сказал Саша. – Тебе нельзя.
– Почему это мне нельзя? – спросил Пферд.
– Ну не нельзя, а не надо, молчи. Похороны Сталина. Это, Лида, замечательный, на мой взгляд, художник, его взгляд прозрачен, простите, а рука ведома великим талантом. Он человек непростой. Мы прожили разную жизнь. Я его люблю.
– Они взаимно любят друг друга, – не сдержался Пферд.
– Сейчас ты отсюда уйдешь, – сказал Саша тихо, и Пферд быстро ответил, что «больше не буду, молчу», и замолчал.
– Его живопись – это как бы оправдание его правоты, понимаете, да? – спросил Саша неожиданно нервно.
«Он все-таки похож на морского котика, этот Саша, – подумала Лида, а Валик, несмотря ни на что, похож на сумрачного, затаенного наземного льва. Большая разница». Белая крахмальная рубаха очень молодила Сашу, оттеняла его незавершенное лицо типичного представителя района Средиземноморья с поблекшими следами на нем учения и образования.
– Я пью за ваше здоровье и благополучие, – сказал Владлен, протягивая долгую руку за бутылкой, делая это почти одновременно с Пфердом и Сашей, но много быстрее их.
– С 2000 года в НХЛ будет шесть дивизионов, – сказал Пферд, никого не удивив. Он удивлял только в первое мгновение, а потом к нему как-то приноравливались.
– Откуда это тебе известно? – спросил его Саша по инерции. Он был вообще очень вежливым человеком, Саша. Это было врожденное ценнейшее свойство характера. Если всех людей условно разделить на собирателей марок и не собирателей, то женщины марки не собирают – это не для них. Говорливые люди тоже не собирают ничего, они, наоборот, тратят с таким трудом приобретенные (у кого?) слова. Коллекционеры – другие люди, внимательно глядящие внутрь себя чудаки, шарахающиеся от тени, очкастые, сутуловатые, подверженные, с закушенной губой, пылающей страсти собирания марок в специальные альбомы. Саша таким не был, хотя в юношеском возрасте активно собирал значки, потом марки. Потом опять значки. Обменивать значки он, уже читавший Гоголя и Чехова, ездил к магазину так называемой «Демкниги» на углу Невского и Герцена на стороне, которая ближе к Зимнему дворцу. В воскресенье к 11 утра уже взрослый юноша Саша с аляповатыми значками стран Восточного блока, наколотыми на бархатную подушечку, сшитую им самим из маминого старого платья, нетерпеливо ехал 35-40 минут в полупустом автобусе номер два, наблюдая глазами отстающие от пути следования здания и водные артерии сизовато-стального города. Сидевшему сзади мужику в выходной несмятой шляпе жена в плаще под названием болонья, шурша материалом парадной одежды, громко шептала: «Сейчас тебя, Виктор Анатольевич, как пьяного члена месткома, дружинники обнародуют». «А похороны Сталина Иосифа Виссарионовича, ответь мне, Валентина? – спрашивал член месткома в шляпе. – Где, я говорю, похороны Сталина Йоси?..» И жена зажимала ему рот красной ладонью, повторяя, что «ты, Витька, этого не говорил никогда, слышишь?» И Виктор Анатольевич послушно говорил: «Слышу, Валя, я тебя слышу хорошо. Перехожу на прием, Фрол Романович, что делать?» Был период относительной советской свободы тогда. Товарищ Саши и ровесник Костя в чистой клетчатой рубахе, застегнутой на все пуговицы, говорил, что «я им не верю ни на грош, у коммунистов свободы быть не может, но может, хоть жить дадут, Саня?»
Саша считал мнение товарища несправедливым, так как и у советских людей есть душа, и широта ее, и известная мягкость. Костя, к тому времени прочно ступивший на тропу искусства, изучавший композицию и рисунок в художественном училище, сказал, что «ничего этого у них нет и быть не может». Костя не любил тот строй и ту власть, а Саша был более терпим и болел за советский хоккей, пространно обсуждая с совсем молодым еще Пфердом преимущества командной игры над индивидуальной. Сходились всегда на том, что форвард Харламов – гений, а центрфорвард Старшинов бакенбарды отпускать был все же не должен. Переходя Невский, освещенный как бы разбавленным солнечным северным светом, Саша издали увидел группку сумрачных людей – коллег по собиранию. Они то сходились густым кустом, то распадались на пары, что издали можно было принять за несовременный танец. Один, вроде бы староста схода, аккуратно одетый и стриженый дядька в галстуке, по виду главный технолог производства, шагнул к Саше и сказал:
– Ну здравствуй, что сегодня принес?
Саша очень-очень хотел ему ответить словами песни, что «не букет из свежих роз, не тюльпаны и не лилии», но таким лиходеем красного словца он стал много позже…
– Вот принес «Фламенго», – сказал Саша, имея в виду футбольный клуб, а не птицу с клювом.
– Ох ты, – не сдержался дядька.
Судорога страсти исказила его бледное лицо. Потом, когда Саше вся эта бодяга надоела, он продал технологу всю коллекцию за 12 новых рублей и впервые в жизни побывал в ресторане «Кавказский», с чудной дамой, днем (другого свободного времени у нее не было) – продавщицей из винного отдела, бывшей гимнасткой, располневшей на вольных торговых хлебах, но не потерявшей аппетита и, так сказать, гибкости членов. По имени Алевтина или в просторечии Каля… Но это было потом, а сейчас все зашевелились, задвигались, и к Саше тут же подступил румяный, рукастый малый, полный жизнью до пределов кожи, и сказал:
– Четвертной за «Фламенго», тут же, сейчас. Технолог напрягся и, взяв Сашу за рукав, увел от греха на мостовую. Он не хотел о деньгах, фи, он хотел убеждением, силой, так сказать, слова заставить пацана подарить ему с благодарностью. Саша еше стеснялся сказать не то, не умел забывать, но понять пошлость происходящего вполне мог.
– Ты ведь знаешь. Александр, что есть вещи выше, чем деньги, мужская дружба, например, обогащающее общение, – сказал технолог, цепко придерживая подростка за локоть.
– Что значит обогащающее общение? – спросил Саша.
Он брезговал этими разговорами, которые всегда сводились к смыслу жизни и к ценностям ее. Интуитивно Саша чувствовал, что всего этого надо сторониться. Технолог сделал полшага назад, набрал воздуха, чуть не попал под машину, и тут-то Саша повернулся и отошел от него. «Фламенго» он так и не продал тогда. Попозже он предложил технологу купить всю его коллекцию. Посомневавшись, технолог, не понимавший, что произошло, сказал Саше «только для тебя, 12 рублей – и все», и Саша повторил «и все». Вообще же, вышел из этой «значковой» истории он без урона, Познакомился с Калей, избавился от коллекции за 12 рублей, покушал с Калей в ресторации, она читала ему по дороге стихи, сочиненные соседом, подпольным поэтом, и говорила, что ему надо учиться.
– Не пей, не кури, сейчас уйди, а то тебя убьют тут походя, – сказала эта замечательная женщина, потягиваясь и зевая.
Саша и сам прекрасно понимал, что вступает в опасный час возвращения по домам дружков Кали в микрорайоне, и ушел абсолютно счастливый, легкий, как бы сбросивший туман с сознания.
Саша вспомнил, как зашел без стука в комнату Кости в небольшой коммунальной квартире, населенной людьми противоречивыми и непохожими.
– Что такой взъерошенный? – поинтересовался Костя, человек глазастый, несоветский, несобранный.
– Уезжаю, милый, уезжаю, – сказал Саша, пытаясь говорить легко, медленно.
Костя лежал на диване, выпивший вина, но в сознании. Виском он опирался на кисть левой руки, упертой в диванный валик, так ему было легче сейчас. Кисть и худое запястье его вылезли из рукава пиджака. В правой руке у него была горящая сигарета. Он был одет в парадный костюм, как будто вернулся из драматического театра.
– «И храм разрушенный угрюмо созидался», – сказал Костя внятно на слова Саши.
– Что-то ты, Котя, не про то, – сказал Саша устало.
– Зато красиво, – парировал Костя. Они иногда говорили вот так, в особом настроении, строками, строфами. Часто невпопад. Посмеивались.
– А у меня ведь ни карточки твоей, ни портрета нет, так и поедешь? – спросил Котя, разом поднимаясь, подтягивая брюки на коленях и ставя с пола на стол бутылку водки.
– Рисуй по памяти, фотографируй с налета, – сказал Саша и поставил на стол рядком свою бутылку.
Он терпеть не мог фотографироваться. Вообще он был полон противоречий тогда, за нагромождениями времени, – восемь лет назад.
Это сейчас все смягчилось, сгладилось в нем. Но и тогда он следовал за смыслом слова, за его прямой сутью. Ему почудился отъезд из России, он почуял его, он внял другую землю, так сказать, удивил себя.
– Я все понимаю, – сказал Котя. – А что же речь?
– А что речь? – испугался Саша. – Ты что, с неудачного свидания? Похороны Сталина.
Обеденный стол, за который он присел, отделял его деревянным телом от пейзажа на стене в тусклом свете, который дотягивал до картины, несмотря на ранние сумерки. Ржавый берег знаменитой реки в промышленном мусоре, сизый бок шлюпки на песке, обломок несла, груда арматуры, черноватая вода – все, уезжаю, как бы понял Саша.
– Конечно, надо реализовываться, молодеть… Ты уверен, что все это предприятие для тебя, Саня? – спросил Котя, открывая кухонным ножом по военной привычке консервы с роскошной этикеткой, на которой послушно шла коричневая корова.
– Да в чем я уверен? – Саша разлил водку по граненым стаканам на две трети, и они не чокаясь выпили. – Но я просто не могу всю свою странную единственную жизнь провести здесь…
Котя разложил содержимое вскрытой банки по блюдцам, кивая Саше не то в знак согласия с его словами, не то потому, что голова его клонилась, так сказать, долу от водки, которая всегда берег свое, как известно. Рано или поздно.
– За землю и волю, – сказал тут Котя непривычные слова. – Значит, ты не можешь здесь, а я могу?
– Оставь, пожалуйста, – попросил Саша, торопливо наливая по новой.
Он был возбужден, его руки с так называемыми лепными кистями подрагивали.
– Абки на тебя нету, – сказал он Коте.
– Это верно, ты. Саня, гляди, не переживай так, сколько нам дано-то, ты понимаешь лучше, так и делай, с Богом.
И они выпили еще в уже наступившей мгле. Стаканы мокро сверкнули, отразив случайный уличный свет. Потекла в них и свобода, и воля, и все, что с этим связано. За стеной, на которой Котя рассеянно что-то подмалевывал на досуге, заиграла не без торжества музыка. На инструменте клавесин кто-то исполнял музыку четырехсотлетней давности, подавляя Сашино возбуждение, пробуждая к жизни Котю.
– Видал, Саня, всюду жизнь, сосед радиолу вчера купил, омробывает на ночь глядя, за обоями, – вполголоса сказал Котя.
Будучи человеком сентиментальным, он прекрасному сдавался последним. Если вообще сдавался.
– Режиссер очень хороший над нами. Не боишься, Саня, режиссера? – спросил Котя.
– Я разучился здесь жить, поверишь? – сказал Саша невпопад.
Постоянная тень питерского неба, лежавшая на его лице, как бы загустела, затвердела.
Короче, они напились белой русской водки допьяна. Саня не помнил наутро, как попал домой. Жутко болела голова, мутило, он пил холодный чай из белого чайничка и мутно смотрел перед собой. Дела отъезда не делались, лежали на углу стола кучкой скрепленных бумаг. Но все равно Саня чувствовал себя по большому счету много лучше, и по малому счету тоже лучше. Лиля сделала ему стакан свежего чая, принесла блюдце с солеными сухарями и, бормоча что-то про «дружков-алкоголиков и зелье проклятое» и погладив Саню по голове, ушла в ЖЭК, где ее ждал с двумя бутылками взятки человек, выдававший справки для выезда, – еще была старая власть на дворе и не изжиты порочные взаимоотношения застоя между людьми типа «дал – взял» и «взял – дал». После того как ушла Лиля, тут же зазвонил звонок в дверях, и Саша, хромая на отсиженную ногу, держась за стену, побрел открыть. Пришел Котя с небольшим нерусским мужчиной в длинном плаще.
– Познакомьтесь, друзья. Это, Саша. Нафталий, человек оттуда, посланник родины, – сказал Котя почти торжественно. – Я его знаю двадцать лет.
Они пожали руки. Рука Нафталия была жестка и сильна. Нафталий снял плащ, показал себя, какой он есть. Потер ладони со словами «так, ну что у вас тут?».
Это был сморщенный, быстрый, в малиновых ботинках на каблуках, неприлично смуглый человек, литератор, как он сам про себя мельком сказал. Что это значило, было непонятно, но переспрашивать было неудобно. Вопрос «в каком смысле литератор?», сложившийся в Сашином сознании, не был произнесен по причине невозможности физического воспроизведения звуков. Гость говорил, параллельно словам ловко тасуя колоду лакированных визитных карточек, в которых было написано по-русски, что «податель сего является директором литературы всего иерусалимского района». Слово «всего» было выделено. На нем был великоватый расстегнутый пиджак канареечного цвета. Он был, по всей видимости, модником. Это трогательное человеческое качество смиряло с его существованием и с тем, что он говорил.
– Мне Костя сказал, что вы собираетесь уезжать отсюда к нам, это так? – спросил Нафталий вкрадчиво, и от звука его голоса голова Саши заболела еще больше.
Нафталий был безумно похож на Пферда. Не внешне, не речью, не интонацией, не оттенком, не характером, а неуловимым, несколько нарочитым сдвигом в психике. Так показалось Саше. Но в таком состоянии может показаться всякое. Саша кивнул.
– Я золотой призер средиземноморского фестиваля поэзии, – веско сказал Нафталий в собственную паузу.
Саша молчал и по причине пульсирующей боли в висках, и по причине того, что сказать ничего не мог в связи с общим недугом своего тела.
– У вас билеты на самолет уже есть? На какое число? Я скажу там, чтобы вас встретили и отнеслись доброжелательно, – сказал Нафталий.
Он был доброжелательным человеком. Голос его звучал снисходительно. Саша помотал головой, что значило, наверное, «нет слов благодарности».
– Не стоит благодарности, – сказал Нафталий. – Я, пожалуй, вечером переговорю с нашим министром, он мой друг, относительно вас. Ваше имя, Саша, год рождения, профессия?
Нафталий извлек дорогую авторучку из канареечных недр со словами «мое золотое стило», затем блокнотик в грубой коже искусно умерщвленного млекопитающего, и Саша сказал, напрягая горло, что «извините меня, ради Бога, но мне трудно сейчас вспоминать и говорить».
Котя наблюдал всю эту сцену с удовольствием, выражая своим малоподвижным лицом известные слова «ай, молодец, ай. люблю». Саша вяло все это отметил, смутно подумав: «А привел тогда его зачем, а? Похороны Сталина».
– Вы ничего не спрашиваете ни о ком? – гость походил по комнате, потрогал нож для бумаг на столе, с любопытством заглянул в зеркало. – Ни о чем. Цены, отношения, климат, банки? Что, неинтересно?
– Малоинтересно, – сказал Саша.
Он и всегда раздражался очень медленно, а сейчас и подавно.
– А напрасно, жизнь у нас в палестинах насыщенная, нескучная, темпераментная. Не то что здесь – сонное, полусумасшедшее царство, – сказал Нафталий. – О моих стихах хорошо отзывался Бродский. Давайте побеседуем о Боге.
«Все равно поеду, несмотря на него. Его специально придумал Костя, эгоист и собственник», – отчетливо подумал Саша.
Костя откровенно и беззвучно смеялся напротив, тряся бритым подбородком от удовольствия.
– Ничего, когда он выпивает, он тускнеет, – вполголоса обнадежил Котя. – Давайте выпьем.
– Конечно, тем более есть за что, могу приготовить обед из буквально ничего, – тут же отозвался Нафталий, шагнув из глубины комнаты в просеянный свет из окна.
За стеной у соседей заиграли песню «Не сыпь мне соль на рану», очень кстати. Из единственного окна в гостиной виднелся пролетарский двор с хоккейной коробкой, залитой сейчас, согласно оттепели, черной водой, ряд голых деревьев за лицевым бортом спортсооружения и треть витрины книжного магазина за узкой разбитой дорогой, по которой ехал грузовик-трехтонка.
Скорбный привычный вид ленинградской весны, от которого Саша не уставал.
Короче, Саша уезжал жить в другую страну, расположенную на юге. Из этой неожиданно легко вот в ту. Неизбежно и бесповоротно. Жизнь в этих двух странах, к которым он принадлежал, требует мужественности и решительности в поступках. Эти две страны нельзя выбрать обе для себя, потому что они взаимоисключают друг друга. Это, кажется, данность.
Эти страны очень похожи, хотя в них, по слухам, говорят на разных языках. Котя и Нафталий, Пферд и старший лейтенант из ОВИРа Людмила Алексеевна – все ему как бы говорили и толкали: «Давай, Саня, давай», – хотя их слова и значили совсем другое.
Никто из них не предсказывал правильно. Никто ничего не знал, что будет, а чего не будет. Все жили на ощупь. Предсказатели в это время уже не жили нигде, и их появления не ожидалось. так во всяком случае считалось повсеместно. А если бы знать, что произойдет, так тогда и «соломки можно подстелить». Но ведь никогда не знаешь.
Сашу немного повело от выпитого. Закрыв глаза, он немедленно вспомнил, как первого января много лет назад подошел к раскладушке, на которой спал его старший брат, растолкал его и сказал: «Ты все спишь, а по радио уже три раза играли «Истамбул». (Была такая популярная эстрадная мелодия тогда, ее крутили на самодельных пластинках, изготовленных из рентгеновских пленок.) «Эх, Санек, если бы они ее весь день крутили, тогда и будить можно. Но и так, конечно, очень хорошо, и до нас добрался прогресс», – сказал брат и погладил Сашу по голове. Потом перевернулся на бок и немедленно заснул, хотя было часа четыре вечера, и только начало темнеть. Новогодняя ночь далась ему тяжело.
– Что, Сашенька, все так отчаянно? – спросила Лида.
– Не знаю я, – сказал Саша, – теоретически все нормально. А так получается, что мне лет на восемь больше, чем надо, вырос я не там, и не тем, и, думаю я, иным.
– Заживет, Саша, поверьте мне, еще будете смеяться, не только вам нелегко и сложно. – Лида закурила, как молодая хулиганка, держа сигарету в горсти. – Вы должны напиться, выспаться и утром написать рассказ про любовь.
– И псалмы Давидовы прочесть, – подсказал Валик, – псалмы, Саша.
– Ох-хо-хо, псалмы, сказали тоже, это все реликвии, антиквариат, нужно быть увереннее, брать жизнь за ребро, – хохотнул Пферд.
Он был сыт, пьян, чувствовал себя хорошо. Жизнь расстилалась перед ним хорошая в этот вечерний час. По радио гоняли аргентинское танго, которое он обожал. «Па-ра-ри ра-ра-ра-ра…» – музицировал этот человек за струнным оркестром. Голос его был мягким и густым от выпитого алкоголя.
– Конечно, Абрам предпочитает, чтобы я читал футбольные справочники и обсуждал с ним состав киевлян 1966 года, но есть и другое мнение, – Саша выпрямился и остался стоять несколько бессмысленно между столом и диваном, балансируя кистями рук. как танцовщик-чечеточник из послевоенного советского кино про цирк или что-то в этом роде.
– Давайте потанцуем, Лида, – вскинулся Пферд, неудачно пытаясь быть пластичным и неточно напевая для уверенности: «Ах, эти черные глаза меня пленили».
Лида протянула ему навстречу все еше молодые, гибкие руки и со словами «с удовольствием» приобняла его за нечетко обозначенную талию. Он отступил, и Лида пошла за ним, акцентируя длинным бедром танцшаг, туфли на каблуке, обнажающие ступню, поворот лица с графским профилем, завитой локон над ушком. Пферд не верил в свое счастье… Никто на них не смотрел, и Пферд – хитрый, как все люди такого склада, – вовсю пользовался возникшими возможностями.
– Что вы дуете на меня? Почему? – тихо допытывалась Лида. – Не.делайте этого, Абрам, я могу простудиться.
Но куда там. Позванивала посуда из приданого Лили в буфете за раздвижными стеклами в такт его топаюших сильных шагов. Медленно и упрямо увертывайся от их ног, стуча копями, недовольный Ангел. Лиде было не сдержать этой мощи своим хоть и гладким, но уже и немолодым телом. Дыхание Лидиного партнера было неожиданно мятным и холодным, жизнь, если есть возможность ее понаблюдать, вообще полна неожиданных впечатлений.
Музыка прекратилась, проникали сигналы, гости притихли, и женщина сказала на нерусском языке: «Сейчас 22 часа. Прослушайте новости, так как я, Шамира Манбар, скажу вам их из своих уст. В Брюсселе возобновились мирные переговоры с палестинцами при посредничестве американского госсекретаря. Кровопролитные бои в районе столицы Афганистана Кабула. Самоубийство в Рамат-Гане. На восемь процентов дешевеет мука, импортируемая из-за границы. Вторая неудача подряд юношеской футбольной сборной на чемпионате Европы в Рейкьявике. Вниманию водителей – на приморском шоссе к северу от Нетании идет осел. Полиция уже выехала разбираться. Просьба к шоферам быть внимательнее. Ливневые дожди на севере и в центре страны».
– Уф, – сказала Лида, – ой. Запыхалась. Налейте мне, Саша, пожалуйста. А ты. Валик, не гордись так, мало чего еще будет.
Валик взглянул на нее длительно, Пферд, сопя носом, тоже не отрывался от ее лица.
– А что это самоубийцы-то разгулялись, никогда такого не было. Бог-то на что смотрит? – спросила Лида лихо.
– Уймись. Лидия, пожалуйста, что такое? – сказал Валик удивленно.
– Милый, ничего, я просто выпила вина, – отмахнулась Лида.
На мужа она не смотрела. Пферд, задыхаясь, шептал вместо тоста состав сборной Германии 1974 года:
– …Беккенбауэр, Брайтнер…
Лиля варила картошку в мундире для пирующих, повторяя как заклинание: «Как только он скажет Мюллер, я его застрелю, я его застрелю».
– Лида, я только хочу вам сказать, что в этом месте слабейшие выживают, только это я хочу вам сказать. Здесь, – сказал Саша.
– Очень много пьем, дурная привычка, – пробормотал Валик. – Мне отец 12 лет назад сказал, что здесь безопаснее всего.
– Вы так считаете? – спросила у Саши Лида, странно глядя на него.
Она вспомнила, как в самом начале, по приезде, удивлялась на окружающее.
Пферд умудрился разбить глубокую тарелку, в которой совсем недавно был салат «Чтоб тебя», – сказала Лиля. Все это на фоне тихой песни со словами припева «С тех пор, как ты ушел, отец…», которая приглушенно пошла по радио после новостей.
Потом все разошлись Пферда положили спать в гостиной, и он быстро уснул, успев спросить у Лили «не хотите ли, дорогая, ребенка от форварда Володи Казаченка?» Саша принес ему воды из-под крана.
– Почему ты сказал ей про слабейших, вот она-то как раз не из них. – ревниво сказала Лиля в жестких и сладких руках мужа.
– Забудь, Лиля, забудь. – мерно бормотал Саша, приникая к ней, ее наливным плечам, животу, выпуклым, как бы лакированным горячим ногам.
– Я забываю очень трудно, почему? – сказала Лиля.
Она трудно, взволнованно дышала от его движений и своего желания, даже всплакнула, кажется, но это уже было ей не разобрать.
– Не почему, не почему. Это просто «похороны Сталина», дорогая, – сказал Саша невпопад ради так называемого красного слова.
Он относился к числу его любителей.
Над их балконом слева висела неяркая, как бы латунная луна неровного цвета. Свистела сирена полицейского джипа за холмом. Там гулял враг, и перманентно его преследовал пограничный друзский друг. При лунном, так сказать, свете. На лестнице кто-то гулко, не стесняясь, шел, спускался вниз.
Лида, закрывшись в своей девически стерильной ванной с запахом простого и дорогого мыла и сильного мужского одеколона, который был бестактно подарен ею переставшему бриться с некоторых пор мужу, открыла конвертик и пересчитала таблетки асивала в упаковке из мятой фольги.
– Так, – сказала она плотоядно, – я вам попорчу статистику, товарищи евреи, мы-то спим, а жена-то вот… Так, Заря накормлена, слабейшие выживают здесь, говоришь, а таблеточек-то у нас шестьдесят шесть по пять миллиграммов. С Богом, Лидочка, этого нам должно хватить за глаза. И письмишко ему вот сюда, к зеркалу… Вот… А теперь, милая, давай! Со свиданьицем!
Запила стаканом воды, поглядела в зеркало, шагнула в коридор, отперев дверную задвижку. Там было темно.
– Страшно-то как, Лидка! – сказала она громко.
Он, конечно, никогда не следил за временем, за его течением в неизвестность, за, так сказать, отсчетом лет. Просто однажды проснувшись и взглянув на крепкие, синеватые ступни, недостающие до пола, на свои мощные разбитые колени, он излишне осторожно, несвойственно для себя, встал и, шаркая сношенными тапками без задников, прошлепал в ванну, отмечая, не без известного мужского кокетства, что и «шаг не тот, и поясницу свело, и вообще». Он любил старые, ношеные вещи. Любил свою мышечную силу. Он никогда не думал всерьез, что стал не тем.
Он должен был на четыре дня лететь в Москву, русскую столицу, на не то конгресс, не то симпозиум о демократии, о ее шансах на выживание. Мысль об этих четырех днях радовала его последнее время, обнадеживала. И вдруг он понял, глядя на свою излишне плотную, приземистую фигуру, на свое нелюб езное лицо, что никуда он не хочет ехать и не поедет, потому что и так сил нет, а тут общение, пьянка и еще этот четырехчасовой перелет. Нет Лучше я дома полежу у окошка, воздухом подышу глубоко, задержу и выдохну, книжку почитаю.
Он минут пятнадцать стоял под холодным душем, жестко брил свое костистое лицо, похожее на изображение офицера перед решающей атакой.
Он быстро двигал бритвой против двухдневного волоса и потом, сверкая худыми скулами, прыскал на лицо крепчайшим мужским одеколоном с односложным названием и духом цветочной бражки и с какими-то чуть ли не задымленными глазами, прикрытыми простыми очечками, выбирал в шкафу на глазок рубаху. Брюки у него были все те же, что и с начала семестра, с накладными чистыми карманами, как у дисциплинированного мастерового, плюс сандалеты, купленные женой у арабов за полцены. Вид малообещающий, обычный, плюс, правда, всегда встречный взгляд серых неуступчивых глаз. Но если всерьез, то это все суета, вид, взгляд, мода. Главное – это то, что ты, так сказать, производишь, мера твоего, Гринфельд, так сказать, таланта. Ничего больше, кроме таланта. На автомобильные права он сдать не смог, и после восьмой попытки учитель вождения сказал ему:
– Я конечно, господин Гринфельд, хочу зарабатывать, но в вашем случае, боюсь, что это будет не в коня корм. Вы же можете позволить себе такси, правда?
– Да, – сказал Гринфельд.
Он так много лет в камере представлял, как будет на новенькой и сильной машине гнать подороге, обсаженной огромными деревьями (как бы дождливое видение с быстрым небом и музыкой из радиоприемника из какого-то виденного в юношестве фильма), что слова учителя вождения как бы не понял. Но брать уроки все-таки перестал, обидевшись что ли. «Им же хуже», – думал он иногда за выпивкой. Учитель вождения сказал через пару лет спорому корреспонденту лакового еженедельника, писавшему о Гринфельде ретроспективный очерк:
– Отлично его помню, я его почему-то боялся.
И его несколько сиреневое и бледное лицо ушлого, неженатого йеменита стало на мгновение грустно-серьезным.
Сегодня Гринфельда подвозил университетский подчиненный, достойный человек, от постоянного смущения несколько излишне развязный.
– Здравствуйте, Игорь Зиновьевич, можно начать день шуткой? – спросил он Гринфельда, которому еще 16 лет назад в пылу социальной дискуссии в Беэр-Шеве некий восточный сторонник мира и защиты окружающей среды, оппонент и трамвайный хам по призванию, порекомендовал убрать второй слог фамилии:
– Ну какие здесь поля, в пустыне? Без полей надо, господин Гринфельд. Уж зелень мы вам простим, так и быть. Уступим Европе.
Потом на банкете Гринфельд дал ему в углу сильную пощечину. Не сдержался и с удовольствием добавил с другой руки. «Это вам за зеленые, так сказать, поля Европы», – прошептал он потрясенному рукастому и кудрявому доценту.
Тогда был потом поднят большой шум поборниками так называемой демсправедливости, и Гринфельд, изображая из себя супермена, в результате просил прошения за рукоприкладство, глядя мимо пострадавшего. Вычеркнул унижение из памяти и жил дальше.
– Если можно, дорогой, чуть с шутками повременить, давайте хоть на шоссе выедем, – попросил Гринфельд коллегу-шофера.
Он помимо всего чувствовал себя очень неуверенно в машине, ведомой к тому же близоруким, несобранным человеком с косо застегнутой дорогой рубахой.
«Хотя бы он молод». – покосился Гринфельд на шофера, и они поехали с холма вниз. Дорога, так сказать, вела в Тель-Авив, 60 километров трехрядного запруженного шоссе – один час пути в одну сторону в лучшем случае.
При всей неприхотливости Гринфельд, который не смог сдать на водительские права, был непримиримым сторонником тишины, чистоты и других подобных факторов жизни. Непорядок на перекрестке – движущийся пешеход, скажем, на красный свет, мог вызвать гнев Гринфельда. Громкое восклицание в соседней комнате делало его несчастным. Зато на еду он внимания не обращал, лишь бы было посолено, и ложка была бы чистой, и кофе вдоволь, который всегда он готовил сам, включая поход с электрочайником за водой по коридорам «конторы», как он называл университет. Сигареты – «Житан» в червонно-золотом портсигаре, который весил под полкило. От этого предмета у него в пиджаке была всегда рваная подкладка в правом внутреннем кармане. Зажигалка же была разовой, пластиковой, первая утренняя затяжка – обязательно сидя, с закрытыми глазами, с задернутой шторой. И сильный, черный удар кофе из объемистой керамической кружки времен перестройки России с надписью «Не бойся, Сема, Магадана». «Самопал возим, господин Гринфельд?» – покрутив эту кружку в розовых ловких руках, сказал таможенник на выезде из демократической Москвы, но не тронул чужого и пропустил, вздохнув.
Гринфельд писал рассказы и издал даже три книжки за свои деньги в разных странах и издательствах. Три большие картонные коробки, аккуратно заклееные широкой коричневой лентой, с личными экземплярами автора, стояли в кладовке под полками с молотком, кусачками, немецкой электродрелью, похожей на автомат типа «шмайсер», усиленной мощности, и другим добром. Он свои книги никогда не перечитывал, отмахиваясь на предложения о творческих вечерах со словами «пожалуй, все-таки нет». Когда жена ему говорила: «Ну, почему ты так, Игорь?» он негромко и опасно отвечал, что «говна-пирога этого я избегу, Леночка» и косился на женщину. Она немедленно комнату покидала, для того чтобы ситуация не стала бы вдруг неподконтрольной.
Но однажды и эти его неказистые книжки доставили ему несколько мгновений если не счастья, то удовольствия, когда некий внимательный студент спросил Гринфельда после лекции:
– А почему, за счет чего, Игорь Зиновьевич, ваша проза так изменяется от книги к книге?
– Что, хуже становится? – рассеянно спросил Гринфельд. Он был не готов к отпору и по лагерной привычке выигрывал время.
– Что вы, Игорь Зиновьевич, что вы, – сказал этот странный полнолицый парень с набухшей щетинистой шеей. Глаза его дерзко сверкали: – Просто необъяснимо изменяется и ритм, и отношения со словом, как будто три разных и очень хороших писателя авторами будут.
– Я очень подвержен влияниям, наверное от того, что начал все это поздно. Неуверен в себе и вот такое получается в результате, вас как звать?
– Меня? – удивился парень, – меня звать Шайя.
– Хорошо, Шайя. – сказал Гринфельд.
Ему понравился этот разговор со случайным человеком и мера правдивости произнесенных им самим слов.
В тюрьму Гринфельд сел после войны 19-летним питерским строгим пареньком из Дзержинского района. Какая-то скованная вечеринка на квартире у сокурсницы на улице Степана Халтурина, какой-то майский, весенний неловкий скандал, во время которого крепдешиновая, с бантом на груди, выходная соседка сказала сильно выпившим ребятам:
– Ну что орать-то, девок хватать, для этого что ли мы с товарищем Сталиным в войну надрывались, а?
Гринфельд разозлился, он таких бокастых наглых баб терпеть не мог, и пьяным голосом разборчиво сказал ей:
– А пошла бы ты на хер вместе с товарищем Сталиным.
Ребята от него шарахнулись, что их не спасло, и баба та, которая вроде даже поглядела на него с сожалением, но звонить в органы побежала как спортсменка, неровно шевеля выдающим задом по, так сказать, вертикали.
На допросах с ним обращались неплохо. Ударили один раз, но сильно, по лицу кулаком. Ни за что, потому что все уже было подписано, закрыто. В кабинет зашел замначальника по следственному режиму в звании полковника, полистал дело, повернулся, скрипнув хромом, к Гринфельду и спросил:
– Значит, на хер, да? Советских людей, товарища Сталина, да? Смелый, да? А отчество у тебя какое? Вот Троцкий тебе папа, а Зиновьев тебе мама.
Гринфельд испуганно поднял к нему лицо, и офицер резко, с явным удовольствием, ударил его большим костистым кулаком, без замаха. Гринфельд вскрикнул и повалился на пол. А во время следствия его не били. Ни нужды, ни желания это делать у следователя не было. Этого полковника через 24 года Гринфельд вроде бы увидел в Хайфе, на некоем сборище в Аудиториуме на горе Кармель, в районе Ахуза. Он был с тростью, грузный, седой. Гринфельд отвел взгляд и потом уже его не нашел, как ни старался. Вероятно, к счастью для обоих.
В лагере, который находился северо-восточнее реки Ангара, Гринфельд обживался с трудом, с потерями. Его грабили, били, унижали, он голодал, холодал. Его поступки, реакции стали автоматическими. Когда он в 55-м году вышел на свободу, то весил 56 килограммов вместо 78 за семь лет до этого. На плече у него была наколка, сделанная в последний месяц, когда стало чуть легче, содержавшая следующую истину: «Кто старое помянет, тому глаз вон». В апреле 50-го, греясь на солнышке за бараком, Гринфельд слышал, как два опытных страшных уголовника за углом уговаривали уйти в побег новичка Коробова, из бытовых хулиганов:
– Ты, видишь, здоровый, молодой. Конь с шарфом. Тебе делать ничего не надо, только идти за нами. У нас и деньги есть, и малины, и бабы, все. А ты нам, вроде, как подмога по весне, понял, а то мы слабые, понял?!
Коробову было лестно от такого внимания гангстеров, он щурился и кивал. Его готовили на роль «коровы», чтобы зарезать и съесть на третий-четвертый день побега. Гринфельд это знал. Молчал. Ему было очень холодно, и никаких других чувств за собой он не заметил, да и не искал их.
Так с Коробовым и случилось, по слухам. Тех воров, съевших человека, поймали через месяц, и они сидели некоторое время до суда в ШИЗО.
Гринфельд видел за свою жизнь очень много и мало чему удивлялся. Многое знал про людей, не ожидая от них, так сказать, откровений. Особой привязанности к животным он также не обнаруживал. Уважал птиц за голос и взгляд боком. «Никто так не смотрит и не поет, уж точно». – думал он, умиленно глядя на домашнего кенара в кабинете. Важно, чтобы было тихо Не голодно, а сытно. Потом уважение, боязнь и так далее. Сентиментальностью он не страдал. Ничто особенное из прошлого и настоящего не трогало его.
Его коттедж в Иерусалиме, точнее, половина его, не имел специальной ограды, но попасть в него было трудно – забор, собака, сигнализация, засов. Газон был выстрижен и свеж, кусты вокруг – плотны и колючи, колибри звонки, и гранатовое дерево переполнено наливающимися плодами. Жена Гринфельда, несмотря на семейные и жизненные обстоятельства, сохраняла живость и природную доброжелательность, которые некогда так привлекли мрачного, бедного каторжника с огромными ключицами в вороте старой белой рубахи и в новом распахнутом ватнике. На Гринфельде были прочные сапоги, в кармане ватника – золотой портсигар в тряпке, выигранный в поезде в карты, в буру, у мошенника по фамилии Овсепян. Сознание юноши Гринфельда, рожденного под знаком Рыб (ему уже исполнилось тогда 26 лет), ставшее зрелым в лагере, могло вполне вылепить из него бандита, но, к счастью, этого не произошло. Наверное потому, что он мог сострадать. Он выучился, женился, стал в Москве ученым. Лишь изредка, в минуты тумана, как Гринфельд про себя называл их, он чувствовал, что способен на любой поступок, абсолютно любой. И не так все это случалось с ним редко. Вот так идет по улице, обедает, едет в трамвае, многообещающий человек, честный профиль, карий взгляд, так сказать, очей, галстук, шляпа, башмаки на толстой подошве, кожаный портфель на блестящем замке… И мгновенно, необъяснимо, как поворот ключа в зажигании, – неукротимое, яростное бешенство, кирпич в руке и широкий замах на неугодного, незнакомого врага. До крови, до потери сознания, до «скорой помощи»..
Однажды на улице Горького он зацепился плечами в сумерках за двух парней, один из которых, остановившись, резко и небрежно сказал ему: – Ну, ты, фраер! А по по не хо?
Портфелем немедленно по большой дуге Гринфельд ударил его по лицу, поддавая падающему ногой в ботинке на толстой подошве и одновременно удушая второго его шарфом левой рукой. Выскочила свистящая дворничиха, но крепко наученный Гринфельд, опомнившись, уже поправлял галстук, вытирал обувь носовым платком, застегивал пиджак – Вы что, гражданин? – растерянно спрашивала дворничиха, женщина средних лет в грубом платке и с намазанными губами.
– Недоразумение вот, – отвечал Гринфельд, сдвигая очки пальцем на переносице. Поворачивался и уходил. Дворничиха не смела ничего сказать аккуратному, интеллигентному на вид еврею.
«Видно, самбист бывший, хоть и еврей, – подумала дворничиха. – А может, из органов. А вы вставайте, разлеглись тут».
Она шагнула в сторону на всякий случай, с любопытством глядя на полуживых парней. Это было в таком городе под названием Москва. Давно.
Сейчас дома у Гринфельла жил кенар, такая оранжево-желтая вздорная птичка, которая иногда удивительно чисто и довольно бессмысленно, что означало истинный талант, пела, надувая и без того пухлое юрло.
Жена Гринфельда садилась иногда в гостиной напротив клетки с кенаром с вязанием и, веско произнеся птице: «Спой для меня, ласточка, серенаду» – принималась за вязание бесконечного шарфа, в котором, по идее, Гринфельд должен был по традиции в январе ехать и Австрию кататься на горных лыжах. На белоснежном фоне шарфа жена Гринфельда, Ирина Абрамовна. 34-го года рождения, но в почти совершенной стати, изначально намеревалась небесной нитью вывести надпись «Сионисты вперед!». Но она стеснялась взгляда мужа, его смеха, своей реакции на все это и попросту тыкала иглой взад-вперед. Уже получился холм посередине шарфа, голубого цвета. Если этот холм распустить, то там можно было найти и задуманную надпись. На третьем стежке хозяйки кенар начинал свистать свою песню. Ирина Абрамовна, послушав, поднималась без помощи рук и шла на кухню за семенем для верного свистуна, который задумывался, как Рудольф, но на кафедру к Игорю пришел омич Рудольф, рыхловатый, заторможенный новоприбывший, и Игорь с Ириной имя у птицы сняли. Другого ничего в голову им не приходило, хотя некоторое время кенар откликался на Эйзера. Как-то вечером на досуге, после ужина, Игорь отменил и Эйзера. Не без сожаления, но отменил. «Мы должны быть лояльны к местному начальству, кем бы оно нам ни казалось». – сказал он. Ирина, любившая в своей жизни только Гринфельда. согласилась с ним. Кенар свистел теперь для нее безымянный. Возвращаясь с работы. Ира покупала иногда птичке, если было по дороге, сушеных червячков, которых бывший Эйзер любил больше любви. Ирина ссыпала червячков в плошку, и птица, клокоча от любви, начинала жить пунктиром: поклюет, попоет, поклюет, посвистит.
Гринфельд ехал в машине, ведомой Рудольфом, подзавядшим после запрета шутить. Кондиционер в машине очень шумел, но Гринфельд стеснялся попросить его выключить. Когда он приехал из лагеря в Москву и начал по новой обживаться в городе, осваивать его, среди знакомых было больше женщин, чем мужчин. Он иногда думал об этом морозными утрами, не приходя ни к каким особенным умозаключениям. Женщин и вообще было больше тогда в Москве, скажем, на улицах, чем мужчин. Огромное количество молодых, прелестных женщин, резво топавших в сумерках на морозе каблуками фетро-резиновых бот у Большого театра или псевдоторопливо вышагивающих парами по улице Горького, с целью неясной и туманной, как их размеренный и якобы конкретный шаг. Ритмы американского джаза необязательно носились в московском воздухе. Приближались революционные партийные съезды, олимпийские игры в Мельбурне, венгерские локальные войны, реабилитация, восстановление в институте, насыщенная учеба. Но главным в его жизни все равно были эти семенящие существа.
Лет через 20 его поразило такое же обилие замечательных девушек при входе в хайфский Аудиториум, что недавно открылся тогда на горе Кармель в засаженном хвойными деревьями дорогом районе Ахуза. Подтянутый, собранный Гринфельд, с его почти немецким, к зрелости сжатым липом, вызывал их интерес, что настораживало и волновало Ирину Абрамовну очень. Они с трудом прошли через толпу И посмотрели французский (итальянский?) фильм про немецкого босяка-боксера и его юную розовую случайную партнершу в пустой парижской квартире. У Гринфельда стучало в висках от увиденного на цветном экране, хотя он, подвыпив, и любил сказать собеседнику, что его нельзя удивить происходящим в книге или кинокартине. «Потому что все это очень отличается от жизни», – говорил он. Но молодые ягодицы, кажется, дочери миллионера и то, как с ними обратился бывалый спортсмен, показались ему небывалым образцом красоты киношного авангарда. Гринфельд только что приехал из Москвы, как ему казалось, в бесконечный сиреневый и желанный отпуск вблизи моря и ретроспективный, так сказать, вид на ее задние прелести если не восхитил, то потряс его.
«Как и что люди делают, пока я по ШИЗО и университетам ошивался». – быстро думал Гринфельд по дороге в свой тогдашний дом. Ирина, сидевшая в автобусе рядом с ним, неожиданно положила левую руку, свою, так сказать, прохладную кисть на его затылок.
– Да, – сказал вслух совершенно не склонный к подобным поступкам Гринфедьд, понимавший отношения с женщиной как вторжение, так сказать, оккупацию и смирение, – важнейшее из искусств в действии.
Ира тогда обиделась, и они дня три после этого не разговаривали. Его встревоженная совесть мучила его, и пару раз он пытался замириться. Но напрасно. Помирила их пластинка Гайдна, купленная изощренным и измученным Гринфельдом в специализированном магазине пластинок. Удивленная заказом, несовершеннолетняя продавщица с как бы опиленной кожей и двумя килограммами лишнего веса на прелестной корме, прижимая к цветастой майке до пупа роскошный конверт с пластинкой, касаясь его угла бледно-кремовыми, чуть вывернутыми губами, подошла к кассе и назвала сумму, превышавшую ее понимание. Гринфельд, не моргнув, заплатил чеком, и она, записывая данные на квитанцию, не поднимая глаз, спросила его шепотом:
– Гайдн, это как бы Мик Джаггер прошлого?
– Я думаю, что да. Гайдн – это Джаггер сегодня, – сказал Гринфельд.
В автобусе было довольно много народа, и он две остановки держал пластинку в поднятой руке, зацепившись средним, безымянным пальцами и мизинцем за поручень. Верхние фрамуги в окнах были раскрыты, и на сквознячке Гринфельд доехал быстро и даже додумал некую начатую утром и, как потом выяснилось, малопродуктивную мысль.
– Ты помнишь, что сделал мне предложение письменно? – спросила его Ирина после замечательного ужина, приготовленного ею хоть и быстро, но тщательно.
Красная норвежская нежнопосоленная рыба присутствовала во всех ее праздничных блюдах, и мясоеду Гринфельду с этим было трудно согласиться. «Надо перестраиваться, Горик». – сказала Гринфельду тогда его жена задолго до всех русских начальников. Она переоделась и выглядела возбужденно и молодо. Ей было тридцать девять лет, она родила двоих детей и выглядела все равно привлекательно и сильно, как купальщица у какого-нибудь хорошего художника, не слишком модернистского, желательно старомодного француза.
Гринфельд прекрасно помнил это письмо, двойной лист в клетку, и как он. досадуя, водил по нему радужным стальным пером с чернильной, кренящейся каплей. Он не помнил тою, что было написано им тогда, лишь общее направление, интонацию. Ирина помнила его наизусть до сих пор. Она помнила, что ходила с подругами в Большой театр на балет, и перед тем, как в зале плавно погасили свет, в нависшую напротив ложу вошел Молотов с женой и еще один одутловатый, похожий на женщину, начальник. Ира не узнала тогда ни этого дядьку, ни женщину, на которую он был похож. Нашла, что он был похож на даму управдома из ЖЭКа и на завуча школы, в которой она училась, но тот, кажется, был мужчиной. Ей показалось, что раньше она знала это имя. Ирина ни в чем никогда не была уверена. Дома мама, близоруко щурясь, сказала, что «тебе там письмо, Ирина, на столе», и она спросила: «От кого?» – на что мать пожала плечами.
Прочитав письмо. Ира задумчиво спросила у матери:
– Мам, а кто это такой, с бабьим лицом, ходит в театр вместе с товарищем Молотовым и его женой?
Мать испугалась так, что начала икать. После недолгого, яростного скандала она назвала имя одутловатого, но Ира тут же его забыла, на этот раз навсегда. Даже когда этого человека, сделавшего за свою жизнь очень много, даже слишком много, убирали из начальников и его фамилия набиралась жирным шрифтом на первых страницах советских газет, она не могла вспомнить этого человека, его вид. его костюм и взгляд. Ни имени и ни лица. Ира жила без общественной и социальной памяти, если можно так сказать. Не могла назвать года съезда или даты образования движения и так далее.
Но зато она прекрасно помнила, каким был Гринфельд в пору своего жениховства, год как освободившийся из тюрьмы и уже поднабравший веса. Это был кудрявый, губастый, а вернее, толстогубый молодой мужчина с сумрачным, любопытным, настороженным взглядом излишне видевшего советского человека Вид у него, как это часто бывает с русскими евреями, был несколько римский, что не отражалось никак на его поведении. Он был строен, пластичен, хорошо двигался, белокож. Его худые широкие плечи и длинные предплечья рук заставляли Иру чуть ли не терять сознание от необъяснимых предвкушений. Судорога пригвождала ее к стулу, и мать забирала чайник из ее рук и наливала Гринфельду кипятку в дымящуюся на дне стакана заварку.
– Достаточно крепко? – спрашивала мать Гринфедьда.
– Замечательно, – отвечай он невозмутимо, набрасывая сахарку, кубик на кубик и еше кубик, дуя на ложку и не размешивая.
– А вот лимон, Игорь Зиновьевич, – говорила мать, косясь на розовощекую дочь.
В тот день, когда у них все решилось, был вторник. Число Ира забыла, помнила только, что конец февраля.
Их брак был счастливым. Так иногда почти стыдливо, через почти сорок лет после их свадьбы, думал Гринфельд. В их московском доме, двухкомнатной квартире с закрытым роскошным балконом, полученной ими путем сложнейших разменов трех наследных раздельных комнат в коммуналках в разных концах города, мелькали яркие молнии страсти. Неожиданные прикосновения как бы жгли руки, а влажные поцелуи гнали, как кнутом, к низкой деревянной кровати в смежной комнате.
В Москве Гринфельд кенара не держал, только думал об этом. Количество его личной свободы было для заведения птицы в Москве недостаточно. Дело не в том, что свободы у Гринфельда не было тогда. Речь идет о допущении некоего излишества, появлении в доме нового звукового фона, что было, вероятно, непросто.
Иногда Гринфельд посматривал из-за письменного стола в окно с серой зимней ватой между рамами и свистел – по возможности мелодично. Когда еше была жива теща, она обязательно говорила: «Не свистите, Игорь Зиновьевич, денег не будет». И он переставал, потому что очень тоже этого боялся.
Японская машина, ведомая молодым коллегой, шла очень ровно, не нагружаясь даже на подъемах, и Гринфельду думалось хорошо – какие-то никчемные, отрывистые, необязательные мысли.
Он вспомнил, например, как сидел поздним апрельским утром и работал дома за столом под окном, – рассеянно листая чужой малопонятный труд. Было ненастно и холодно. В дверь постучали, и после паузы, увлеченный другим, он, не удивившись (квартира была отдельной), сказал. «Да». Гринфельд, полуобернувшись, увидел, что вошла теща. Вид у нее был странный. Она вообще казалась ему последние годы странной.
– Что случилось. Любовь Львовна? – спросил он.
– Ничто, пришла посмотреть, – сказала она.
– Что посмотреть, Любовь Львовна? – спросил он.
– Кое-что надо посмотреть, – сказала она.
– Кое-что какое посмотреть? – настаивал он.
Их отношения были так себе много лет. До войны она работали в Коминтерне, ее не арестовали, она родила дочь, муж погиб на войне, она жила бедно и испуганно. При чтении советских книг она вздрагивала всем телом от ужаса.
Любовь Львовна быстро вышла, наклонив голову в старческом платке, как бы грустная. Она пришла сказать, что власть разрешила ему с женой уехать из СССР, но не решилась поизнести этого вслух. Уезд в другую страну противоречил сути существовавшей власти и беспрепятственно пройти не мог, так считала эта женщина справедливо, – ни для страны, ни для уезжавших. Она скоро умерла, и Гринфельд плохо помнил ее лицо теперь.
После этого Гринфельд вспомнил, как по приезде был приглашен коллегами в дорогой столичный ресторан. Был четверг, послеобеденный час. Дверь во внутренний двор была приоткрыта в углу за стойкой, и Гринфедьд несколько минут наблюдал, как моются двое голых до пояса, босых арабов, поливая друг другу и себе из тонкого кухонного шланга, сильно мыля плечи и грудь, хлопая по лицу худыми ладонями, тщательно драя сильные ноги с подвернутыми выгоревшими джинсами. Их зажженные сигареты из зеленой пачки лежали на внешнем каменном козырьке маленького кухонного окна, и они, не в силах вытерпеть, подбегали на цыпочках схватить губами, курнуть пару раз, положить обратно и вернуться к умыванию.
– Что это они в середине дня? Такой обычаи? – спросил Гринфедьд русского коллегу, прибывшего на год раньше него в эту местность жить.
– Конец рабочей недели у них, возвращаются домой, вероятно, в Газу или еще куда, там у них семьи, – сказал коллега голосом знатока местной жизни.
– Сносно, так-то можно, они ведь непьющие, – сказал Гринфельд, и коллега согласно улыбнулся.
У них состоялся тогда некий разговор с небольшим скандалом, но почему, Гринфельд не помнил. Помнил, что Ирина держала его за голый локоть, так как он закатал рукава советской рубахи до бицепса из-за погоды. Остальные присутствовавшие были в рубашках с короткими рукавами.
Во время спора все смотрели на них, некоторые, как показалось Гринфельду, поощрительно улыбались.
– Только образование приведет общество к прогрессу, – сказал коллега возбужденно.
Гринфельд видел, что тот его не боится. Он только готовился рыкнуть на болвана, но все откладывал, считая, что в первый день не стоит себя показывать так.
– Спасение мира не придет у вас из России. Этого не случится. «Ни заговора составить они не могут, ни суда справедливого вынести, ни веревку прочную сплести», какое спасение к чертовой матери? – Гринфельд пристукнул пепельницей негромко, но весомо, и спорщик застыл, вдруг что-то поняв.
Он посмотрел на предмет, перевел взгляд на Гринфельда и неожиданно уяснил, что мог получить пепельницей по голове. И все за столом это поняли.
Вот совсем невозможно было назвать Гринфельда беззащитным гением, к тому же и гением он не был. Очень способный крепкий исследователь, помнивший очень и очень многое.
Но почему, из-за чего шел тогда спор, Гринфельд сейчас вспомнить не мог.
Он прекрасно помнил меню того ресторана, что неудивительно, так как с пищей Гринфельд был знаком по студенческой и лагерной столовой (Ирина не отличалась особым умением кухарки, «разве что пастушки», как иногда с усмешкой он думал). Еще он прекрасно помнил меню Марата из отрывного календаря на листке с датой 14 июля. Там не все сходилось по фактам, но читалось на удивление увлекательно. «Он пообедал бифштексом с кровью (чьей?), плюс картофель-фри, нормандский горошек, овощи, и полбутылки трехлетнего бордо, взбудоражившего кровь», – было написано на этом неровно отодранном листке.
– Игорь Зиновьевич, извините, вы не одолжите мне денег на три месяца? – спросил молодой коллега. – Мне очень надо.
– Рудольф, я всегда к вашим услугам, – ответил Гринфельд.
Уже проезжали огромную мусорную свалку в предместьях Тель-Авива. Шоссе здесь сужалось, и Рудольфу пришлось притормозить. Свалка выглядела Алтайской коричневатой возвышенностью, поросшей с боков бурой травой Самосвалы взбирались на нее полукружным наезженным путем. Птичьи облака просеивали солнце. На богатой земле предгорий местные аграрии растили фрукты. По обочинам гряд гуляли стреноженные лошади. Не чуждый социальных интересов, активно читающий местные газеты на двух языках, Рудольф, расстроенный словами начальника, оторвал правую руку от руля и, показав на гору, которой было примерно столько же лет, сколько и ему, сказал:
– А ведь и там живут люди.
Гринфельд, кстати, никак не мог понять про Рудольфа ничего важного: что он любит, что читает, умен ли, честолюбив? Эти новые люди из России были ему неясны, как песни домашнего кенара. Они, эти люди, как бы пели в другой октаве, уже не говоря о другой песне. Но ученый Рудольф был блистательный. Никогда Гринфельда он не раздражал, не прикладывая к этому особых усилий.
– В каком смысле живут? Работают? – спросил Гринфельд.
– И работают, зарабатывают на жизнь, и спят по ночам, и все такое, Игорь Зиновьевич, – сказал Рудольф.
Когда-то, по его словам, он водил очень хорошо, но потом попал в аварию на летних каникулах, в родном Ужгороде, и с тех пор стал за рулем нервозен. Это не была его стихия, короче, что и отмечал постоянно Гринфельд не без чувства скрытого удовлетворения, как говорится.
Лицо Рудольфа не загорало никогда, наоборот, казалось слегка напудренным. Глаза и волосы блестели, что, по словам Ирины, говорило о здоровье и сладострастье. Про глаза Рудольфа можно добавить, что они блестели пронзительно. Всегда. Он был не спортивен, но прекрасно сложен – в юности в своем Закарпатье тяжело работал, зарабатывая на все тот же автомобиль. Он мог пить, а мог и не пить, под питьем имеется в виду вино, для непосвященных. Рудольфа алкоголь не волновал, ему это было все равно.
Ирина Абрамовна от Рудольфа, его вида, смущения как бы поеживалась, но вслух ничего мужу не говорила.
Он любил хорошо одеться, волосы его были зачесаны назад, рассыпались, и когда Рудольф надевал очки для чтения, то становился похож на американского известного артиста, который играл вдумчивых, образованных сыщиков, с сокрушительным ударом справа и не менее сокрушительной мраморно-влажной улыбкой.
– Я знаю одного такого, который живет на самом верху, но в низине, на двухспальной кровати, в город выходит очень редко, почти счастлив, к запаху привык, – сказал Рудольф, перестраиваясь в левый ряд.
– Привык? – спросил Гринфельд.
– Привык, Игорь Зиновьевич, – сказал Рудольф.
Отношение Гринфельда к Рудольфу можно было назвать пристальным. К жене он относился ласково-внимательно, к себе – снисходительно-уважительно. Работу – терпел, талант, считал, что спасет, КГБ – ненавидел и насмешничал, власть – уважал, Россию – боялся и, особенно выпив, жалел, Иерусалим – любил. Без людей.
О словах он думал часто, с восхищением. Литературу считал секретом, который надо попытаться разгадать. Гринфельд догадывался, что это занятие может быть не по нему.
– Сколько вам нужно денег, Рудольф? – спросил Гринфельд. – Тысячи три долларов. – ответил водитель
– Приедем, я вам выпишу чек, – сказал Гринфельд.
– Может случиться так, что я верну деньги и раньше, – сказал водитель.
– Как сказали, так тоже хорошо, – сказал Гринфельд.
Он подумал, что Рудольф является отличным и готовым персонажем для книги, которую ему не написать.
Слева от движения потянулся бетонно-каменный остов высохшей и заросшей бурьяном реки Аялон, которая зимою иногда выливалась после многодневных январских дождей через бетонную стену на шоссе.
Жена Рудольфа. 32-летняя медлительная женщина с чуть плосковатым, почти идеальным лицом, замечательно двигавшаяся животом вперед, с прямыми плечами и стянутыми назад волосами, родила ему ребенка, которому сейчас было уже 13 лет. Звали ее теперь Тами. Работала она программистом в процветающей частной фирме и прекрасно зарабатывала, много больше мужа. У нее были глаза цвета незабудок. Рудольф хотел от нее еще одного ребенка, но не без оснований сомневался в том, что их желания совпадают. Будучи изначально человеком из Ужгорода, он хотел подарить жене колье, присмотрев его в дорогой ювелирной лавке в центре города, в торговом закоулке у Русской площади. Ювелир, человек с аккуратными пальцами, с докторской бородкой, с вкрадчивым взглядом, погладив колье, как затылок любимой собаки, глухо сказал Рудольфу по-русски:
– Есть мнение, что такой подарок может помочь.
– В чем помочь? – удивился скрытный Рудольф.
– Почти во всем, молодой человек, – сказал ювелир, пряча колье под стекло.
Он угадал в покупателе человека способного на лихой поступок и предпочел не искушать его. Короче, подарок был важен, и деньги Рудольфу были нужны очень.
Теперь он явственно представил, как придет к ювелиру, как тренькнет входная дверь с бронзовым колокольчиком, как тот вопросительно и тревожно взглянет на вошедшего и прижмет животом выдвижной, обитый бархатом поднос под стеклянным прилавком со словами:
– Приветствую вас, ну как наши дела?
«Я кивну ему слегка, подойду к прилавку и положу на него красноватую пачку денег из хрустящего конверта и скажу: здесь ровно 9 тысяч шекелей за колье.
Ювелир с невозмутимым лицом пересчитает купюры и, не глядя в лицо, протянет мне две бумажки: «Это лишнее, вы ошиблись» – и я отвечу: «Что вы говорите?» и положу деньги двумя прямыми пальцами в карман рубахи.
Девица, ледяное воплощение порока, без улыбки упакует мне колье в коробку с белоснежным атласным нутром, на долю секунды благородно и ослепительно блеснет камень, таинственно прикрепленный к платиновому сердечку, и я пойду восвояси со своим подарком по улице Пророков, к автостоянке за спиной бдительного, усатого сторожа Валида в коричневом пиджаке с чужого плеча».
Ничего на свете Рудольф не хотел больше, чем появления этого ребенка.
«Какой надменный человек, – сказал ему вслед ювелир. – Большое сердце и невеликая душа».
Девушка не поняла его слов, сделала некое движение бедром, на которое ювелир, не мешкая, неловко положил правую руку. Они были друзьями. Талия у нее была так обтекаема, стройна, что невозможно было понять, как умещаются за ней две энергично работающие молодые почки гранатового, вероятно, цвета, отводы от них и прочее бирюзовое добро. Но она брала свое женской, редкой в природе и с трудом угадываемой за гипсовым лицом подвижностью, за что была не только мужчинами ценима, но и часто любима.
Дома никого не было, и, раздевшись и приняв душ, Рудольф сел посреди гостиной в кресло ждать жену. В руке он держал высокий стакан со льдом, который регулярно наполнял из двухлитровой картонки с натуральным финским соком, извлеченным из ягод черной смородины Во включенном радиоприемнике был редкий перерыв от новостей, комментариев и современной музыки. Пожилой человек читал стихи молодым от волнения голосом, делая ритмические паузы для того, чтобы шумно вздохнуть. Оцепенев от неожиданности, изредка улавливая смысл отдельных слов, Рудольф слушал эти уравновешенные, почти знакомые звуки, и ему этого было более чем достаточно для ощущения найденного и столь давно ожидаемого счастья Потом чтение закончилось, и ведущий сказал: «А теперь спорт, господа, у микрофона Гили Бен-Дрор». И Рудольф, который спорт ненавидел за откровенность, выключил радио своей бесконечно длинной и как бы бессуставной рукой.
Здоровый пятидесятилетний человек по имени Зусь, с красным складчатым затылком, прижатыми к голове маленькими ушами и грубыми руками в коричневых пятнах, с которым Гринфельд раз в две недели играл в преферанс, сдавал карты, летавшие, как белые бабочки над столом. Третьим был азартный московский дядя, отставной милиционер, который представлялся при знакомстве так: «Алексей Викторович Брамс, бывший подполковник МУРа, муж Галины Боруховны, отец Сони, ревизионист, по-простому». С ними обоими надо было держать ухо востро, что никогда не расслаблявшийся Гринфельд и делал. Расслабиться Игорь Зиновьевич мог только после граммов 800 водки, и это с ним случалось в последнее время все реже.
В свою очередь двое остальных боялись Гринфельда и иногда (очень редко) подыгрывали ему для уравнения вистов.
В карты играли на квартире Брамса, но маленькой, но но многу часов подряд. К утру Брамс снимал всю ночь кипевший на малом огне суп из коровьей осмоленной ноги, которая перед этим день вымачивалась в меняемой воде, и все пили по 150 граммов спирта и заедали божественной субстанцией, пронзительно таявшей вслед за алкоголем. «Еще по 75 граммов и все». – говорил Брамс. «А что у нас в мире? Может быть, его уже нет?» – спрашивал Зусь и включал телевизор. Си-Эн-Эн подробно осветило захват большого города в Западной Африке мятежниками, и что те сделали с гражданами и гражданками, затем Северный Кавказ с неприкаянными беженцами в щетине, в мохеровых шарфах, в ондатровых шапках, затем – иранские аятоллы, похожие на портреты за спиной, затем – русские реформы, затем – бейсбольный рекорд в Детройте с лениво бежащим негром в полосатой форме, затем – девчушка, успешно играющая в гольф одной рукой неизвестно где (судя по погоде – в США), и в конце программы желто-синий попугай в Сан-Диего сказал речь по-английски о вреде потребления мяса. «Уж лучше курите». – сказала птица.
Домой Гринфельда, при небольшом выигрыше, традиционно отвозил Зусь. На второй скорости, на рассвете, цепляя боковыми зеркалами большие клочья густого тумана.
Скучающий, но собранный Зусь рассказал, что в юности в их городке (он так и говорил, «городке») люди боялись здороваться с ним и еще одним парнем за руку. «Тот был такой сильный, что мог присесть 3200 раз подряд». – сказал Зусь.
– Он что. на руках приседал? – спросил его Гринфельд.
– Неь, на ногах, но это говорит об общем физическом развитии, говорит цифра или нет, не говорит? – спросил Зусь.
– Говорит, – согласился Гринфельд.
Через несколько дней, течение которых мало кто заметил, у этого Зуся был небольшой удар.
Когда Гринфедьд пришел его навестить вмесле с Брамсом, он лежал на кровати, укрытый до подбородка так называемым пикейным одеялом, по поверхности которого как бы фланировал олень. Лицо Зуся как-то потемнело, рот на лице лежал криво, виднелись зубы, но говорить он мог.
– Как это случилось? – спросил Брамс. обеспокоенный потерей старого партнера.
– Мало пьем потому что. Пришел домой, понимаете. – голос у Зуся изменился, стал выше, моложе, да и сама речь опростилась, – вдруг приходит один бес и предлагает сыграть с ним в буру. Я уж и забыл, какая такая бура, нет, говорю, устал я, иди. А он настаивает…
– Бес, в смысле человек? – уточнил Брамс.
– Бес в смысле бес, с копытами, рогами, черный, мерзкий. Ну сели играть мы, – сказал Зусь.
– А как он пришел? В дверь? В окно? – поинтересовался Гринфедьд.
– Как? – переспросил Зусь – В дверь. Да, точно, в дверь, кажется, стучал.
– На что играли?
– Точно не помню, но видишь, окосел я, проиграл я ему, как у беса выиграть-то? – и Зусь горестно прикрыл коричневые быстрые глаза.
– Как можно выиграть, не зная правил? – подумал Гринфельд.
Этот визит повлиял на Гринфельда и на его жизнь. Он понял, что череда впечатлений может закончиться в любую минуту: за картами, за работой, за любовью, за едой, за чтением, даже за выпивкой.
Женщина, которую теперь надо было называть Тами, пришла через час. Еще совсем недавно она была просто Томкой, свойской, немного странной бабой, которая могла совершить любой труднообъяснимый поступок и назавтра вполне естественно забыть о нем, как не было. Теперь это была малоразговорчивая, роскошная, почти чужая женщина, к тому же иностранка, так как она. как многие, многие другие, идеально владела даром перевоплощения. Она думала на иврите, а уж про разговор и говорить нечего, она постоянно ходила в очках, которые ей очень шли. Тем не менее Тами вполне могла обойтись без них еще но крайней мере лет двенадцать.
– Я тебе принес кое-что, Тамара, вон там на буфете, – сказал Рудольф, открыв глаза и подумав здесь, что все это пустая затея.
– Ну какая я тебе Тамара, когда Тами, – ответила она, но пакет с коробочкой взяла.
Рудольф опять закрыл глаза «Сейчас скажет что-нибудь еще и я ее тут же выгоню к чертовой матери», – подумал он.
– Ты что. Рудик? – спросила она тихо. – Ты что?
– Ничего, вот купил, носи на здоровье. – сказал он не открывая глаз.
В радиоприемнике на соседнем балконе мощно и торжественно вступила в фортепьянную музыку скрипичная группа. Сосед прикрутил громкость, и Рудольф опять смог услышать то, что она говорила.
– Это же очень дорого, ты что, любишь меня? – она приближалась к нему весьма неуверенно.
– Я хочу, чтобы ты родила еще ребенка, – сказал он, – и не изменялась так категорически.
На соседнем балконе гулко залаял косматый, бородатый пес. большая, черная живая помеха их разговора, и хозяин собаки, мужчина в трусах покроя «боксер», веско сказал на весь квартал: «Или ты замолчишь, животное, или я заставлю тебя замолчать навсегда, сука».
Тишина была фоном познания Рудольфом своей жены Тами после столь длительного перерыва. Да набухшее зноем солнце, внятно ощутимое даже за стеной, сложенной из иерусалимского мягковатого бело-бежевого камня.
Звуки, произносимые ею во время любви, больше походили на междометия воздушных гимнасток в цирке под куполом во время перелета с трапеций в руки партеров, чем на слова. Но он понимал все как надо на этом наречии и душно-сладкий гладкий труд свой продолжал с присущим вдохновением.
Пока жена ходила в кухню за питьем, он сказал молитву Богу, главную выдержку из нее.
– Ты что там бормочешь? – спросила Тами. протягивая ему стакан.
– Бессмысленный, благодарный шепот, – сказал Рудольф.
– Все же невозможно называть тебя так, давай сменим тебе имя, – предложила она негромко, но настойчиво.
– Ну что все менять? Так многое уже изменено тобою, и что?
– Я не настаиваю, я просто за вечную молодость, с которой ты сегодня так угадал, – она прикрыла балконную дверь.
Ее шаг был изящен и томен, как она сама. Она была найдена и завоевана им в столице на учении.
Вечером, когда Гринфельд, приехав из Тель-Авива, пошел в лавку за молоком, у него случился инцидент. За ним в магазин вошел крупный рабочий парень в майке и трусах и, отодвинув Гринфельда в сторону локтем, сказал продавцу:
– Брат мой, дай мне два «марлборо» И с любопытством огляделся. Вид Гринфельда его не насторожил.
Продавец не глядя взял с полки сигареты и протянул парню. Тот замешкался со сдачей, и, когда поднял голову, перед ним стоял аккуратный, собранный Гринфельд, такой скорее старичок, чем здоровячок:
– Я жду тебя на улице. Парень кивнул, что «сейчас».
– Что ему надо, а? – спросил он пожилого продавца, похожего на старого, смуглого семита.
– Ты пока никуда не ходи,– сказал продавец.
– Почему? – спросил тот.
– Не ходи, слушай меня, – сказал продавец.
– Ты его знаешь что ли?
– Видел несколько раз. Не ходи, – сказал старик.
– Неудобно как-то, – сказан парень, переминаясь с ноги на ногу – Вы что, в сговоре? Я тороплюсь.
– Не ходи и все, я с ним поговорю, – сказан продавец и крикнул в дверь: – Игор, Игор, он не пойдет, он извиняется перед тобой.
Гринфельд заглянул в лавку.
– Не пойдешь, да? – спросил он. Парень стоял совершенно онемевший.
– Он виноват, он не будет так, – сказал продавец Гринфельду, затягивая парня за прилавок от греха: – Сейчас все прощения друг у друга просят, он тоже просит, прости его, ты меня давно знаешь, ты тоже немолод уже, Игор.
Гринфельд попытался вытащить парня наружу, но тот быстро убрал руку с прилавка и шагнул за спину продавца. Почему-то Гринфельд не мог драться при старике. Он повернулся и ушел ни с чем, постепенно успокаиваясь. Дома Ирины все еще не было, и он сел в кресло у окна и стал читать российский спортивный журнал времен поздней перестройки и прочел в нем, написанное в несоветской интонации:
»… Именно в те годы Сталин начал соревноваться с Гитлером, у того появился новый самый сильный человек Земли, сын германской нации штангист Мангер. Германские газеты трубили о его феноменальных победах. Пропагандистски это звучит очень сильно – самый сильный человек Земли посвящал свои победы фюреру и нации! И не было никого сильнее ни среди англосаксов, славян или негров. Они в подметки не годились германскому богатырю, сыну тысячелетнего рейха. Кинохроника показывала его родные поля, чистенький домик, где он родился, его престарелых родителей, истинных арийцев.
Остановить победоносное движение немецкого силача мог только наш, советский богатырь, его надо было найти, и его нашли в Армении.
Нашего богатыря звали Серго Амбурцумян. Это действительно был очень сильный человек. Микоян, наведя справки, утверждал, что таких силачей не было до него. Он разгибал подковы, он поднимал быка, он пальцем загонял гвоздь в стену родительского дома и по утрам съедал большую кастрюлю супа и еще запивал компотом, который ему варила любящая мама. Серго любил маму и любил компот – Фашист не может быть самым сильным, – сказал вождь советского народа, – его надо побить. Серго, ты сможешь?
– Смогу, – потупившись, пообещал советский силач. Незамедлительно к нему были прикреплены профессиональный тренер, повар и массажист.
– Может, ему еще и бабу? – с присушим ему грубоватым юмором предложил вождь.
При такой заботе Серго Амбурцумян просто не мог не выполнить своего торжественного обещания вождю. Структуры «Динамо», нет, не спортивные, а основные, постарались донести известие о замечательной победе до германского народа и лично Гитлера с его оголтелыми приспешниками. Товарищу Сталину доложили, что фюрер бесился и брызгал слюной»…
– Что ты сидишь здесь один, Игорь, смотришь на закат? – спросила его пришедшая с рынка Ирина, шумно дыша.
Гринфельд неопределенно двинул сухой рукой, что, мол, «так», ничего.
– Я боржом купила в «русском» магазине и лечо, помнишь лечо, Игорь? – спросила женщина, выгружая из пакета покупки.
– Я люблю лечо и боржом, – сказал Гринфельд. – Прости меня, Ира, если можешь.
– Я тебя прощаю, прощаю, тридцать семь лет прощаю, устала даже, – сказала она.
Голос ее звенел от прощения и любви. Стоял сентябрь на их личном иерусалимском дворе, преддверие нового еврейского года. солнечное, жаркое и сухое здесь время, похожее на все остальные времена небольшим перепадом температур воздуха, но незначительным перепадом, замечаемым разве что уроженцами этих мест, которых на самом деле не так и мало.
«Омейн вам всем, господа и дамы, омейн».